Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Покрываю поцелуями твою «Трерядницу» и «Пугачева». В «Треряднице» много печали, сжигающей скорлупы наружной жизни. «Пугачев» – свист калмыцкой стрелы, без истории, без языка и быта, но нужней и желаннее «Бориса Годунова», хотя там и золото, и стены Кремля, и сафьянно-упругий сытовый воздух 16–17 века. И последняя Византия.
Брат мой, пишу тебе самые чистые слова, на какие способно сердце мое. Скажу тебе на ушко: «Как поэт, я уже давно кончен», ты в душе это твердо сам знаешь. Но вслух об этом пока говорить жестоко и бесполезно.
Радуйся, возлюбленный, красоте своей, радуйся, обретший жемчужину родимого слова, радуйся закланию своему за мать-ковригу. Будь спокоен и счастлив.
Твой брат и сопесенник».
Знал Есенин, что делал, когда посылал Клюеву «Трерядницу» и «Пугачева». Дождался признания – победителю ученику от побежденного учителя… Последняя Византия – это в твоих стихах, Николай, бессильная, обветшавшая, не слышимая и не видимая никем… Снова вспомнился герой «Серебряного голубя» Дарьяльский с его византийским ухарством.
Есенин бросился к Луначарскому, оповестил всех, кого можно, о бедственном положении Клюева. Сделал все, что мог, с пайком, послал 10 миллионов. Столько же послал Луначарский и 2 миллиона – Клычков… В ответном письме, написанном намеренно в сухом и деловитом тоне, подробно рассказал, на что может его друг рассчитывать, чтобы не умереть с голоду.
«Все, что было возможно, я устроил тебе и с деньгами, и с посылкой от „Ара“. На днях вышлю еще 5 миллионов.
Недели через две я еду в Берлин, вернусь в июне или в июле, а может быть, и позднее. Оттуда постараюсь также переслать тебе то, что причитается со «Скифов». Разговоры об условиях беру на себя и если возьму у них твою книгу, то не обижайся, ибо устрою ее куда выгодней их оплаты.
Письмо мое к тебе чисто деловое, без всяких лирических излияний, а потому прости, что пишу так мало и скупо.
Очень уж я устал, а последняя моя запойная болезнь совершенно меня сделала издерганным, так что и боюсь тебе даже писать, чтобы как-нибудь беспричинно не сделать больно.
В Москву я тебе до осени ехать не советую, ибо здесь пока все в периоде организации и пусто – хоть шаром покати. Голод в центральных губерниях почти такой же, как и на севере. Семья моя разбрелась в таких условиях кто куда.
Перед отъездом я устрою тебе еще посылку. Может, как-нибудь и провертишься. Уж очень ты стал действительно каким-то ребенком – если этой паршивой спекулянтской «Эпохе» за гроши свой «Рим» продал. Раньше за тобой этого не водилось.
Вещь мне не понравилась. Неуклюже и слащаво.
Ну, да ведь у каждого свой путь.
От многих других стихов я в восторге.
Если тебе что нужно будет, пиши Клычкову, а ругать его брось, потому что он тебя любит и сделает все, что нужно. Потом можешь писать на адрес моего магазина приятелю моему Головачеву, Б. Никитская, 15, книжный магазин художников слова. Напишешь, и тебе вышлют из моего пая, потом когда-нибудь сочтемся. С этой стороны я тебе ведь тоже много обязан в первые свои дни…»
Обращают на себя внимание в этом письме несколько деталей. Прежде всего – упоминание об АРА – Американской организации помощи голодающим. Отечественный комитет помощи голодающим просуществовал лишь 2 месяца – июль-август 1921 года. 31 августа члены этого комитета сидели в лубянских застенках – это было прологом будущей высылки. А за 10 дней до этого события Литвинов подписал соглашение с АРА, возглавляемой Гербертом Гувером. Де-факто – советская власть была признана на Западе.
Все происходило чрезвычайно синхронно. X съезд партии, состоявшийся в марте 1921 года, на котором была истреблена всякая фракционность, разгромлена «рабочая оппозиция» и взят курс на нэп. Практически одновременно с этим – наведение мостов в отношении с Европой и США, что автоматически означало отказ от доктрины «мировой революции». Одновременно же – усиление внутренних репрессий против соотечественников и расшаркивание перед представителями иностранных держав, милостиво предоставлявших «гуманитарную помощь» разоренной стране, в которой за три года при помощи массовых убийств и голода утвердилась новая власть.
Американские представители приезжали в Россию как своеобразные «цивилизаторы», с любопытством взирали на голодное и обнищавшее население, которое выбивалось из сил, пытаясь поддержать хотя бы минимальный уровень существования. Есенин насмотрелся на этих деятелей в дунканском особняке, да и в других местах. Господи, что они понимают, эти лощеные франты, в народе, которому милостиво подбрасывают свои подачки!..
Один такой представитель, узнав, что перед ним находится знаменитый русский поэт, тут же попросил Есенина через переводчицу написать ему что-нибудь на память. Есенин горько ухмыльнулся и на белой манжетине американца начертил следующее четверостишие:
Переводчица наотрез отказалась переводить написанное на английский.
«Семья моя… разбрелась кто куда…» За этими словами стояло одно: недавняя поездка Есенина в Константиново – в феврале 1922 года.
Александр Никитич перебрался в Москву. Уезжая из Константинова, Есенин забрал с собой сестру Екатерину – ей надо было учиться. Оставил ее у отца.
Об этом приезде родные не оставили практически никаких воспоминаний. Можно только предположить, что Есенину было куда горше, чем летом 1920 года. Он вернулся на Пречистенку совершенно растерзанный душевно, никак не мог успокоиться. Видевшие его в те дни запомнили болезненно-испитое лицо, припухшие веки, охрипший голос… Как-то на Пречистенке поэта навестил старый приятель, Михаил Бабенчиков. Есенин встретил его в гостиной, уставленной портретами Дункан, посреди комнаты стоял огромный письменный стол, заваленный книгами и рукописями. В углу – тахта, покрытая ковром. На столе деревянный бюст Есенина – конёнковская работа. Громадное зеркало, на подзеркальнике – небольшая скульптура Ниобеи, оплакивающей своих детей.
Все вокруг было в полном беспорядке. И посреди этого разгрома – Есенин в пестром нелепом халате. Иронически усмехнулся.
– Видишь – живу по-царски! А там, – указал на дверь, – Дункан. Прихорашивается. Скоро выйдет.
Вышла Дункан. Заговорила, лениво цедя русские слова… Бабенчиков догадался перейти на французский, Айседора оживилась, начала кокетливо вещать о том, какой это ужас, что она целых пятнадцать минут не целовала Есенина… Поэт молчал, смотрел в пол, нервно прихлебывал вино из бокала… Так и сидел неподвижно, пока Дункан тащила Бабенчикова в соседнюю комнату – показать своих учениц… На вопрос гостя, знает ли она, что Есенин крупный поэт, недоверчиво ответила вопросом: «Да?» – потом стала жаловаться, что ее возлюбленный не понимает музыки, а она жить без нее не может.
Когда Бабенчиков вернулся в гостиную, Есенин сидел на ковре у печки-времянки. Неподвижно смотрел на огонь, а потом, словно через силу, произнес: