Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не приближаясь к Атаназию, Геля (а на ее прикосновение он реагировал как на раскаленное железо) начала мягко уговаривать его подождать до завтра. Она утверждала, что кризис должен пройти, что никто еще от одной только муки не умер, что того и гляди наступит тот момент, когда что-то перевернется и постепенно начнет вытеснять воспоминания. Она говорила так, опершись на локоть, грустно глядя на гаснущий на вершинах бледно-оранжево-красный проблеск вечерней зари. Атаназий взглянул на нее, впервые после долгого перерыва, и понял, что любит ее больше всего на свете. Досадно, даже просто-таки противно, но это было правдой. Но какие же бездны ужаса все еще оставались между ними! Кто из них сумеет завалить их и чем — новой гадостью? Какие же чувства нужны для того, чтобы свести на нет почти что физическое отвращение к ней, угрызения совести из-за убийства невинного любящего его существа, и это отвращение к себе, худшее из отвращений... Он чувствовал себя так, как будто весь был покрыт какой-то вонючей липкой слизью или гноем. И плюс к тому тупая, невыносимая боль, без локализации, охватившая, казалось, все мироздание. И это презрение, выраженное в последнем письме, эта «пощечина», от воспоминания о которой он весь горел гадким стыдом бессильного труса. «Духу моему дала по морде и пошла», — повторял он фразу из «Неисправимых» Словацкого. Нет, этого уже слишком. До завтра, может быть, доживу, а дальше?... Нельзя больше жить с этой мукой. О Препудрехе не было ни слова.
Логойский ходил мрачный, демонстрируя явное отвращение к Геле и Атаназию, но не уезжал. Не на что было, а одалживаться не хотел, в городе же ему делать было нечего. Работать? Ah, non, pas si bête que ça[66]. Вообще к богатству семьи Берц относились как к чему-то само собой разумеющемуся и пользовались им без попыток выказать благодарность. Скорее возникли бы претензии к ним, если бы они были не такими предупредительными и гостеприимными, какими были на самом деле, чем благодарность за то, что они были такими. Если уж появится такое отношение, от него не избавиться. Логойский снова занялся соблазнением молодых горцев, и даже начал писать на простонародном диалекте что-то вроде популярного «Коридона» для низших классов: «Диалог газды с чертом о заднице» — так предстояло называться этому труду. В этом деле ему помогал Ясь Баранец, обращенный в новую веру в «высшую» дружбу. Препудреха (о котором не было речи) перевели в тюрьму провинциальной столицы. И хотя все время его пребывания в Зарытом ему посылали обеды и ужины с виллы, которые он принимал, он решительно отказался от свидания с Атаназием и с женой. По всей видимости, под влиянием «творчества»он делался все чуднее и чуднее. Напрасно Геля уговаривала Атаназия уехать. Он постоянно твердил, что до завтра не доживет, но как-то «доживал» и наконец на десятый день он почувствовал себя как будто несколько лучше. Картина красот природы больше не причиняла ему той жгучей боли от одного только сознания, что убитая им Зося не видит того же самого, что и он. О неродившемся сыне своем цвета свежей печени (?) он уже почти не думал. Постепенно он начинал находить отдохновение в рассматривании каких-то «сережек» на иве на фоне неба или скал с обнаженными вершинами, светящимися на западе темно-буро-малиновой краснотой. Иногда ночью он засыпал. Но зато он впал почти что в абулию: его воля ослабла до такой степени, что его надо было кормить и одевать, чем и занимался «батлер» Чвирек. И был он (Атаназий, а не Чвирек) столь прекрасен в этой своей муке, что Геля стала понемногу терять терпение. Ее переменчивая бурная натура в конце концов взбунтовалась против подчинения «таким вещам».
Как-то раз, встав с постели, она надела пурпурную пижаму с рисунком стилизованных черных кустов гиалиса с золотистыми плодами и растворила окно. Было теплое апрельское утро. Весна парила в воздухе, пташки весело щебетали, а солнце грело по-летнему. Только от земли еще веяло в тени зимним холодом и по утрам лужи затягивались стеклом льда. Из окна в паре шагов от нее выглянула голова Атаназия.
— Господин Тазя (они теперь были друг с другом на вы), будьте добры подойдите сюда. Мне надо вам сказать что-то важное.
— Я не одет, — раздался апатичный ответ.
— Ничего. Поторопитесь.
«Кричит как на собаку. А я и в самом деле — как бедный побитый паршивый пес на цепи», — думал Атаназий с глубоким сочувствием к себе, расчесывая свои прекрасные блестящие черные волосы с запахом меда, каких-то редкостных грибов и еще чего-то неуловимого (во всяком случае, так о них говорил Логойский). Сегодня он чувствовал себя немного лучше и по этому поводу испытывал жестокие угрызения совести. Он еще не успел достаточно вычерпать себя, еще не «раскаялся» даже в сотой части своих прегрешений, а ему уже стало лучше! «И все-таки я подлец. Если бы я мог по крайней мере оправдать жизнь в ином измерении, хотя бы так, как этот бедный Азик, если бы из этого могло что-нибудь возникнуть, черт побери! А так ни за что пропала, бедняжка!» Так или иначе, по причине выезда из столицы и из вершащейся революции, которая задержалась на второй ступени, все социальные притязания Атаназия скукожились и измельчали, но сейчас, после известия, что там снова что-то заваривается, он почувствовал некоторое облегчение. Его муки потеряли значение, и он почувствовал, что все-таки он член общества, если уж не народа, о чем он даже мечтать не мог, как в силу внутренних, так и в силу внешних причин. Может, он погибнет во всем этом каким-нибудь творческим манером, и, может, выдастся случай сделать что-нибудь значительное. В голове у него от этого была жуткая каша, а Геля как орудие уничтожения временно потеряла на фоне событий свою ценность. С ленивой медлительностью направился он к ней, думая не без удовольствия, что она его предпоследний резерв, последний — смерть.
— А теперь вы меня внимательно послушайте и не будьте так одержимы муками, потому что все это мне уже наскучило!
Она топнула ногой от внезапно нахлынувшей злости. О, как прекрасна она была во гневе! С угрызениями совести, появившимися из самых глубоких, самых замшелых закутков духа, Атаназий признался в том, что восхищался ею, а может даже... да ладно, и этого достаточно.
— Сегодня вечером уезжаем отсюда. Я не хочу быть тут во время дела Препудреха — через неделю будет суд над ним, — да и вам будет неприятно: всё опять вытащат напоказ. Если вы на самом деле такой, как сейчас, то я уж и не знаю, радоваться мне или горевать, что этот осел не убил меня тогда. Разве вы не видите, что для меня только в вас заключено все очарование жизни.
Последние слова она сказала со сдержанной страстью, а может, даже с чем-то более глубоким. По лицу Атаназия скользнуло какое-то бурое пламя, но тут же погасло в зарослях уже начавших увядать страданий.
— А во-вторых, вообще становится нехорошо. Во всяком случае они говорили, что они высшая марка, ибо страна наша, то есть ваша, — пренебрежительно вставила она, — сельскохозяйственная, и нивелисты не могут найти здесь почвы, в которой можно основательно пустить корни, тем не менее папа пишет, что дело обстоит не так хорошо, как он полагал раньше. Агитация среди «городской бедноты» усиливается из-за невозможности быстрого передела земли и организации сельских кооперативов. Все это так же скучно, как какая-нибудь венерическая болезнь — по крайней мере я так представляю ситуацию. Ах, господин Тазя, почему все хорошее так смертельно скучно! Я хотела быть хорошей, делала все, что могла, а получалось всегда одно и то же: одна большая серая вшивая масса — хорошая, но вшивая. Я больше не могу... Надо будет отдать дворец и эту виллу — папу начинают попрекать многим-разным: что, дескать, пользуясь своим положением... — да это и не важно — по сравнению с тем, что мы имеем за границей, это капля в море.