Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На пороге две девочки-подростка, очень хорошенькие и очень грязные. На них вылинявшие драные джинсы, майки с самым модным лозунгом «Make love, not war!», сандалии, словом, полная амуниция хиппи, но даже для хиппи они что-то уж больно чумазые. Та, которая обращается ко мне «дядюшка», объясняет, что обе — только что из тюрьмы: совершенно неожиданно в главный латиноамериканский центр хиппи, баиянское предместье Арембепе, где на берегу океана собираются сотни молодых, а иногда и не очень молодых, людей, нагрянула полиция. Я уже знал об этом происшествии, мне из Рио и Сан-Пауло звонили друзья, прося заступиться и добиться освобождения их мятежных дочерей, пламенных сексуальных революционерок. Приглашаю девочек войти.
— Дядя Жоржи, через четыре дня начинается карнавал, мы хотим посмотреть. Можно, мы недельку поживем у вас в саду? Когда кончится — сразу свалим.
— В саду?
— Только до «пепельной среды»[101].
Эта девочка имеет право обращаться ко мне «дядя Жоржи». Я очень дружил с ее родителями, я крестил ее сестру, лет на пять-шесть младше. «Мала еще активно бороться за правое дело, она пока — сочувствующая», — говорит старшая, когда я спрашиваю, как поживает моя крестница. Ну, что ж, такую просьбу нельзя не уважить, нужно только придумать способ, чтоб и сад сохранить, и дать девчонкам возможность полюбоваться карнавалом. Решение осеняет меня за минуту до того, как они начнут натягивать посреди клумбы палатку. Тут поблизости — десятки дешевых, но вполне приличных отельчиков и пансионов, я знаком с хозяином одного из них, племянником писателя Нельсона де Араужо, и тот, когда наезжает к нам в Баию, всегда у него живет, бесплатно, разумеется, по-родственному. «Присядьте, — говорю, — отдохните». Зелия приносит им кофе с молоком и разнообразной баиянской снеди, они с жадностью набрасываются на еду, наголодались в тюрьме, я-то знаю, какая там кормежка — и скудная, и скверная.
Звоню хозяину, спрашиваю, есть ли у него свободный номер на двоих. Имеется, отвечает, приберег на всякий случай. Я вам пришлю двух барышень, пусть поживут недельку до конца карнавала, счет — мне. Аурелио сажает их в машину, добрая Зелия дает с собой здоровенный сверток с провизией. Одно слово — тетя.
И я забыл об этом, много было всяких забот: карнавал — вещь серьезная, тут все на свете из головы вылетит. Минули и карнавал, и великий пост, и Святая неделя. И тут позвали меня к телефону. Звонил тот самый хозяин гостиницы, а я и забыл про него, вот стыд-то! Стал объясняться и извиняться, ссылаться на скверную память: сейчас же пришлю кого-нибудь расплатиться. Итак, сколько я вам должен? Сколько дней они у вас прожили? Неделю ровно? Когда уехали?
— Они еще не уехали, доктор, — так почтительно обращается он ко мне. — Я… видите ли… просто хотел справиться, остается ли в силе наш договор… Ну, счет за номер… Две девушки и молодой человек.
— Молодой человек?
— Ну, он вроде как бы жених…
— Значит, я вам должен за два номера?
— Нет, доктор, они поселились все вместе… Заказывали мало, в основном кока-колу, в жизни своей не видывал, чтобы люди пили столько кока-колы….
Тут взяла трубку моя так называемая племянница:
— Мы прижились как-то, нам понравилось, и время так незаметно пролетело… Но завтра решили отправляться. Сядем в автобус до Рио.
Потом они пришли попрощаться — «племянница», подружка и молодой человек. Он принес мне в подарок свою первую книжку — коллега, оказывается, конкурент.
«Прочти, — сказал я Зелии. — у этого малого есть талант. Он — немножко полоумный, но с годами это пройдет». Его зовут Рамиро де Матос, и я, как всегда, оказался прав — он стал профессором университета и, без сомнения, виднейшим специалистом по литературе стран Африки. А в ту пору, когда я заплатил за любовь втроем и цистерну кока-колы, он подписывался «Рамиран» и был глашатаем сексуальной революции, чей опьяняющий призыв любить, а не воевать преобразил мир.
Журналисты, «освещающие» заседание Международного ПЕН-клуба, попросили меня высказаться по поводу истории с Салманом Рушди. И я не в силах сдержать негодование. Я читал его роман — в переводе на французский он называется «Дети полуночи», — читал маленькую книжку о Никарагуа, проникнутую чувством солидарности с борющимся народом. Но где же наша солидарность с собратом по перу, с коллегой, которому грозит смерть?
Мне кажется чудовищным, невероятным и недопустимым, что в конце ХХ столетия писатель, приговоренный к смертной казни шиитской инквизицией с благословения иранских властей, вынужден скрываться и прятаться в каких-то потайных убежищах, что он изгнан из общества и должен находиться под защитой и охраной полиции. Я уверен, что мировое сообщество литераторов, ученых, деятелей искусства оказалось не на высоте, не выразило протест с той решительностью, которой требует сложившаяся ситуация.
Ни один из нас, писателей, не может оставаться безучастным к этому яростному и широкому наступлению на право творить, на свободу мыслить и выражать свои мысли. Тот, кто не протестует, кто не требует отвести топор палача, занесенный над головой Рушди, тот не исполняет своего прямого долга. Опасность грозит свободе творчества, под угрозой — само существование литературы.
Начинающий писатель входит в мой кабинет, держа под мышкой рукопись. Я работаю, я занят, но что мне остается, как не принять его? И я беру рукопись и обещаю прочесть ее, высказать свое мнение, рекомендовать издателю, написать предисловие. Да, я обещаю все это и, что хуже всего, обещание исполняю. И каждый день повторяется одно и то же — и у меня не остается ни времени, ни вдохновения на собственные писания. И в бешенстве я призываю пред свои светлые очи Эунисе. Она работает у нас, в Рио-Вермельо, уже лет двадцать, в доме нашем она поседела и из секретарши превратилась в приятельницу.
Как и мой отец, в гневе я тихо разговаривать не умею — пугаю людей своим ором, Зелия до сих пор все никак не привыкнет, но тут делаю над собой усилие и жалобно спрашиваю, понизив голос:
— Разве я не просил тебя всем говорить, что меня нет дома? А?
Она улыбается мне кротко, как ангел:
— Такой милый юноша… у меня духу не хватило захлопнуть дверь у него перед носом… — Увидев же, что я впадаю в настоящую ярость, признается: — Я врать не умею, слова с языка не идут.
И в двери, охраняемые ею, кто только не проходит — газетный репортер, целая команда телевизионщиков, экономический советник, малый, торгующий на углу всякой дрянью, орда девиц, явившихся попросить автограф — добро бы, у меня! Нет, они явились к Доривалу Каймми, перепутали, видишь ли, им все едино: что я, что, скажем, Данте Алигьери! — «мать святого», борец за чистоту окружающей среды, начинающий поэт-маргинал, выводок туристов. По словам поэта, «всем вольный вход, все гости дорогие!» В отчаянии я прибегаю к угрозам: