Шрифт:
Интервал:
Закладка:
За дверью, выходившей на двор тюрьмы, вдруг послышался шум, тот самый, которого ждали: скрип колес и шорох тяжелых шагов. Все замолкло в галерее. Люди остолбенели, уставившись глазами на дверь. Из-за двери, окованной семью железными полосами, не торопясь приближалась смерть. Ключ медленно проскрипел в квадратном замке. На пороге показался смотритель тюрьмы в сопровождении палачей и огромной собаки.
В промежутках между ударами колоколов стало тихо.
Смотритель прочел список имен. Никто не оказывал сопротивления. Все покорно выходили вперед и протягивали руки в заготовленные веревки.
В списке не было имени Пьера Ламора… Старик стоя прислонил к стене голову, спину, ладони рук, вдруг повисших как плети. Лицо его с расширенными глазами при свете смоляных факелов казалось темно-синим.
Истерические рыдания женщин покрыли звон колоколов. Началось прощание. К Ламору подошел Борегар, неестественно наклонив вперед голову и плечи. Руки его были связаны на спине. Он старательно улыбался, но улыбка не выходила, губы прыгали. Старик с минуту точно не мог оторваться от стены, потом, беззвучно рыдая, обнял осужденного.
По стенам метались черные согнувшиеся тени[218].
Его принесли изувеченным в Консьержери в одиннадцатом часу утра. Неподвижно лежал он на носилках, глотая кровь из раны во рту. Рана причиняла сверлящую, нестерпимую боль. Но душевные страдания Робеспьера были еще ужасней.
Весь остаток ночи, после падения Ратуши, над ним издевались, его оскорбляли. К глумлению врагов он был почти равнодушен. Но он видел, что его осыпают бранью толпа, стража, носильщики, прислуга Конвента, тот самый народ, который благоговейно на него молился.
Около Неподкупного суетился мальчик-жандарм и с жаром рассказывал публике, что это он убил диктатора. Мальчика поздравляли, жали ему руку и спрашивали его фамилию. Свою фамилию он называл скороговоркой: Meda; она была в действительности на одну букву длиннее[219]. Но юноша рассчитывал, что теперь исходатайствует сокращение неблагозвучного имени, которое с детства отравляло ему жизнь.
Рано утром Робеспьеру сделали перевязку. Запустив руку в рот бывшего диктатора, врач грубо выдернул из раздробленной выстрелом челюсти несколько зубов и осколок кости. «Во все время перевязки чудовище не сводило с меня глаз, не произнося ни единого слова», — записал врач в медицинский протокол. Затем под охраной войск Робеспьера отнесли в Консьержери.
В тюрьме, не смыкавшей ночью глаз после увоза на эшафот сорока пяти осужденных, уже знали все. Заключенные неудержимо высыпали навстречу новому узнику. Стража окружила его стеной на пути в камеру, смежную с темницей казненной королевы. С криками ярости заключенные рвались к диктатору. Смотритель почтительно их успокаивал, утешая близостью освобождения. За носилками, не смотря по сторонам и высоко подняв голову, шел Сен-Жюст, как всегда спокойный, бесстрастный, красивый в своем нарядном белом костюме.
Носилки положили на пол крохотной камеры. Собака смотрителя ласково лизнула раненого. Хозяин толкнул ее ногой и назвал проклятым Робеспьером.
Бывший диктатор последним усилием приподнялся на носилках и знаком попросил, чтобы ему дали перо и бумагу. Победители предвидели эту просьбу и заранее строго запретили ее исполнить, слишком много секретов о каждом из них знал побежденный диктатор.
— Зачем тебе перо, Неподкупный? — пошутил смотритель. — Теперь уже не стоит писать Верховному Существу.
Из галереи тюрьмы, со двора, с большой лестницы Дворца Правосудия, на которой стоял толпой народ, доносился гул мщения и ненависти. Робеспьер уже больше ничего не слышал. Мысль его покидала землю и переносилась в тот, другой, лучший мир, где вечером — это он знал твердо — с радостной улыбкой его должен был встретить дух Жан-Жака Руссо…
В умирающем мозгу обрывками шевелились стихи:
Le seui tourment du juste a son lieure dtfniere,
Et le seul dont alors je serai dechire,
C’esi de voir, en mourant, la pale et sombre envie
Distiller sur mon front l’opprobre et l’infamie,
De mourir pour le peuple, et d’en etre abhorre…[220]
«Как это глупо, — думал Штааль, проснувшись у себя в постели после двенадцатичасового тяжелого сна. — Как глупо и как стыдно! Был в клобе жакобэнов и пропустил речь Робеспьера. В Конвент явился пьяный и проспал этакое заседание. Видел давку и беснующихся людей, вот и все… Только со мной выходят такие глупые истории…»
Штааль, морщась, не поворачивая головы к столику, стал искать рукой трубку. Столик зашатался на неровно подточенных ножках. На раскуривание трубки молодой человек потратил весь свой запас энергии. Посмотреть в полутьме на часы, которые лежали в ящике под бумажником, представлялось слишком сложным. Но судя по тому, что через дырку, прорванную в занавеси окна, солнце пыльным пучком поливало ободранный грязный стул и дощатый пол комнаты, было довольно поздно; да и шум, доносившийся с улицы, был девятичасовой утренний шум, который Штааль уже умел инстинктивно отличать от парижского шума восьми и семи часов утра. Колокольчик оказался на самом краю столика, и позвонить горничной, чтоб подавала завтрак, было сравнительно нетрудно.
Звук колокольчика вдруг ударил по нервам Штааля, напомнив ему что-то очень страшное и мучительное. Это ощущение объяснилось только через несколько секунд. Он вспомнил звонок, гремевший в Конвенте. Штааль быстро сел, сбросил одеяло и потянул к себе стул с одеждой. Но затем подумал, что торопиться, собственно, некуда, и снова опустил голову на смятую и разогретую подушку.
«Ах как гадко все-таки они его вчера травили, — думал Штааль морщась. — Жалеть его, правда, не за что. Большой был душегуб… То есть почему же, собственно, был? Он есть и теперь… Да, его, вероятно, казнят… Они все перережут друг друга, и всем им скатертью дорога на эшафот. Неужели, однако, его казнят, отрубят эту картонную голову с очками? Ах как гадко! — думал молодой человек, содрогаясь плечами, морщась и закусывая нижнюю губу от ужаса и отвращения. — Во всяком случае, если и казнят, то еще не скоро. Очевидно, его прежде будут судить в их Революционном трибунале. Тот же Фукье-Тенвилль скажет речь… Этакие шуты гороховые, проклятые!.. (он мысленно пустил по неопределенному адресу крепкое кадетское ругательство). Надо будет, однако, пойти на заседание трибунала. Дюкро должен раздобыть мне билет. Только я, вероятно, и туда приду пьяный, или еще что-нибудь случится этакое… Не может, однако, быть, чтобы казнили Робеспьера: еще вчера перед ним трепетала от восторга вся Франция. Трепетал от восторга и я… Ах как скверно!.. Проклятые!.. И какая муха укусила меня тогда на дворе клоба…»