Шрифт:
Интервал:
Закладка:
За тем же ужином Софья вручила мне ведомость — итоговую, годовую, по всем статьям дружинной казны, с остатком и подписью. «Проверьте и утвердите до отъезда. В столице скажут — содержим безотчётно, а вы предъявите». Я полистал: паром, бинты, канифоль, «премия Кречету из личных — возвращена Кречетом, зачислена в общий котёл»… Целый год нашей жизни, расписанный её почерком по копейке. Утвердил с удовольствием. Такую бухгалтерию хоть в рамку.
Провожать высыпали все, хоть я и просил без парадов. Дружина стояла у пристани в рядок, по ранжиру, Волохова — чуть в стороне, с лицом «я тут по кураторской надобности». Митька держал слово не реветь и держал его кулаками в карманах. Варя вручила мне свёрток с пирогами — сама пекла, слышите, Аннушка? сама! — и наказ Софьи: подорожные хранить в левом внутреннем, счета вести ежедневно, в столице всё втридорога.
Алёнка подошла последней. Она всю неделю была тише обычного — я списывал на предотъездное, — а тут встала передо мной, серьёзная, в платке, из-под которого торчал нос, и сказала:
— Пап. Наклонись.
Я наклонился. Она взяла меня за уши — у неё это жест доверия высшей пробы, — посмотрела в глаза и сообщила, раздельно, как заученное:
— Дядя сказал тебе передать. Спасибо, что сменил. И что он теперь просто посидит. Он давно хотел просто посидеть, у него ноги устали. — Она отпустила мои уши и добавила уже от себя, обычным своим голоском: — Он хороший, пап. Только старенький совсем. Я ему сказала, что ты вернёшься и ему опять можно будет поспать, а он засмеялся. У него смех как печка трещит.
Вокруг гомонила пристань, кричали чайки, Митька что-то спрашивал у фельдъегеря про палаш. Никто ничего не заметил. А я стоял, наклонившись к семилетней дочери, и по спине у меня шёл мороз — не страшный, нет. Торжественный какой-то мороз, я такого и не знал раньше.
— Алёнка. А ты дядю… часто видишь?
— Не-а. — Она мотнула головой совершенно безмятежно. — Только когда он сам. Он говорит, мне пока рано, у меня глаза молочные ещё. Как у котёнка. — И, потеряв интерес, дёрнула меня за рукав: — Ты пряников привези. Столичных. Митька говорит, там на пряниках орлы, а я не верю.
— Привезу. С орлами.
Паром отвалил. Остров поплыл назад — башня, знамя над ней, стайка моих на пристани: махали. Я стоял у поручня, смотрел, пока не съело дымкой, а потом ещё в дымку смотрел.
«Он засмеялся». Тысячу лет человек стоял у межи — а теперь у него смех как печка трещит, и разговаривает он с моей дочкой, у которой глаза молочные, «пока рано». Пока. Вот же словечко-то, а. Обернулся я на воду — море как море, зима как зима. Никого. Конечно, никого.
Ну и ладно. Посиди, служивый. А я съезжу посмотрю, что за личная подпись у нашей империи.
Глава 33. Аудиенция
Столицу я не видел двенадцать лет — с тех пор, как гнали нас через неё эшелоном на вторую мою войну, и из теплушки она вся уместилась в кусок перрона да водокачку.
Теперь мне выдали её целиком, с парадного хода, — и скажу честно: не по себе мне было в этом городе. Не от роскоши, роскошь я переношу спокойно, как дождь. От расчисленности. Тут всё было учтено и расписано: мосты, караулы, встречные лица, — и сам я, было заметно, шёл по этой расчисленности уже вписанный: в гостинице ждал номер, у номера — человек, у человека — расписание моего завтрашнего дня, где против девяти утра стояло слово, от которого у него самого подрагивал подбородок.
Фельдъегерь сдал меня с рук на руки и убыл. Казённый человек Крапивина, всю дорогу изображавший попутчика, у подъезда гостиницы растворился — но недалеко: я его печкой чуял через квартал. Ночевал я плохо, ворочался: столичная кровать была велика, как плац, а я за год привык к флигельной, узкой. Под утро плюнул, лёг на полу на шинели и уснул мгновенно. Горничная утром, судя по лицу, составила обо мне мнение. Правильное, в общем, мнение.
В девять без четверти за мной пришли.
* * *
Дворец пересказывать не буду — не по моей части, да и не запомнил я его толком: анфилады, паркет, караулы, всё блестит, всё молчит. Запомнил другое: чем дальше вели, тем меньше становилось золота и больше — простоты. Парадные залы кончились, пошли коридоры пожиже, потом вовсе будничные, с истёртой дорожкой, — и упёрлись мы не в тронную залу, а в дверь. Обычную, белёную, вроде нашей флигельной.
Провожатый — камергер не камергер, тихий человек в тёмном — постучал, приоткрыл и сказал в щель одно слово: «Прибыл». Потом отступил и посмотрел на меня.
— Идите. Один.
Кабинет был… рабочий. Вот единственное слово. Печь голландская, беленая. Стол — большой, но заваленный: карты, сводки, перья стоптанные в стакане. Окно в сад, у окна кресло, у кресла столик с лекарствами — этот столик мне много сказал раньше хозяина. А у стола, спиной к двери, стоял высокий сутуловатый старик в военном сюртуке без эполет и смотрел в карту.
Я стал у порога, как положено. Кашлянул. Старик обернулся.
Государя я видел до того один раз в жизни — за четверть версты, на смотру, четверть века назад: точка на белом коне. На парсунах и монетах он с тех пор не старился. А тут — старился, и ещё как: лицо было желтоватое, тяжёлое, в глубоких складках, белые усы висели устало. И только глаза жили — цепкие, невыцветшие, теперь я знал, в кого у наследника та манера дослушивать.
— Сокольцев, — сказал он. Не спросил — опознал. Голос был глуховатый, с одышкой. — Ну. Подойди, дай посмотреть.
Я подошёл. Он разглядывал меня долго, беззастенчиво, как лошадь на выводке, — и я стоял смирно: пусть смотрит, у него служба такая. Потом хмыкнул:
— Сорок пять?
— Сорок шесть уже, ваше императорское величество.
— «Уже»… — он усмехнулся в усы. — Мне семьдесят три, капитан. Вот это —