Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А дабы слухов никаких не было, так и смерть у них тайная приключилась.
К тому ж, баяли ему, Шуйскому, давние знакомцы, будто к одной из них, Васильчиковой, сам Клешнин длань приложил. А впрочем, времечко такое было безудержное, кровь людская, как водица, текла. Даже ежели и приложил, так что ж с того? У тех, кто в опричнине был, у всех руки в ней, красной да солененькой, по локоток увязли. Один Бориска Годунов, хитер, стервец, не запачкался, да и то лишь потому, что чуял могутную опору за собой в лице не зятька Федора, кой на сестрице женат его был, а тестя – недоброй памяти главного царева палача Малюты Скуратова. Вот уж кат был так кат. Не по царскому повелению – но по призванию, по склонности своей поганой души. Не реки – моря крови пролил. Да и дочка его, Марья, вся в отца-батюшку уродилась.
Словом, ежели то время брать, то за каждым вину сыскать можно, а уж сколь смертей каждый из опричников узрел – и не счесть, пожалуй. А тут оплошал Ондрюша, от одного вида младеня убиенного в ужас неописуемый пришел. Или потому на него страх напал, что как-никак дитя-то роду не простого, царского? Нет, чтой-то тут не так. Надо будет опосля разузнать о причине такого страха. И придя к этому выводу, Шуйский подошел поближе к гробу, поманив незаметно для остальных Клешнина.
– А что, Андрей Петрович, – молвил он вполголоса, и лукавая усмешка мелькнула в его маленьких глазах. – Нешто могло дитя, пусть даже и беснуясь в припадке, так себя порезать? Я-то, конечно, в игры таковские в детстве лишь игрывал, давно это было, запамятовал малость, токмо сдается, что речь о свайке шла. Оно, конечно, мог ее себе Дмитрий и в горло сунуть, чего не сотворишь, когда телу не владелец, да ведь свайка ента не режет, а протыкает токмо. Тут же от ножа явный след.
Клешнин умоляюще посмотрел на Шуйского, взглядом прося его замолчать, но Василий Иванович, будто невдомек ему, продолжил, еще больше понизив голос:
– А ежели даже и с ножом царевич игрался, дак тоже не сходится что-то. Полоснуть себя по шее он, конечно, мог, но у младеня во гробе рана-то ажно на полглотки идет. Тут уж без помочи не обойтись, тут он сам никак не возмог бы. Эвон как сильно рассажено. Это мужику здоровому пилить надоть, а другому еще и держать, а то вырвется. Ты како мыслишь сам-то?
После некоторого молчания Клешнин нашелся:
– Рано ищо ижицу вписывать[120]. Поначалу допытаться до всех надоть, кто видал, чего видал, а уж опосля и думку думать, по какой причине он такой страшной смертью помре.
– Ну ин ладно, быть посему. В ентом деле торопиться и впрямь не следовает, твоя правда, – благодушно закивал головой Шуйский, но на выходе из церкви не утерпел, взял за рукав Михайлу Нагого, который вертелся рядом с ними, и доверительно, дабы слыхал только шедший рядом Клешнин, спросил, водя пальцем по узорному кафтану бывшего дяди покойного уже царевича: – А ответствуй мне, яко на исповеди, Михайла Федорыч, почто вы народ все эти дни в церкву пущать не дозволяли? Им, поди-тко, тоже проститься с царевичем желательно было. В последний путь проводить, в лоб облобызати али в уста невинные. Чай, не кто-нибудь, а будущий государь ихний в бозе опочил безвременно.
– Не опочил, а убиен безвинной мученической смертию, – твердо поправил боярина хриплым голосом Михаил Нагой. – А не допускали в церкву никого, дабы… – тут он замешкался на миг, – тело убиенного царевича никто не выкрал.
– А-а, вона даже как. Ну тада понятно все, а я уж было подумал…
– Чего? – прохрипел на выдохе и разя перегаром, сдобренным, как обычно, чесноком и редькой, Михайла Нагой.
– Да нет, это я так, помстилось. Блазнится чтой-то, – пожаловался Шуйский сокрушенно. – Старею, видать. Года бегуть и не возвертаются.
И он, понурив голову, пошел прочь, бормоча себе под нос что-то невразумительное, и слышал его речь, а точнее, обрывки фраз лишь шедший рядом Клешнин.
– Ишь… удумали… Чтоб тело не покрали… кому ж оно нужно-то вдруг стало?.. И впрямь старею, коль меня такими отговорками потчуют, за дурачка держат.
А спустя несколько дней, после того уже, как царевича и схоронили, и отпели, как полагается, а также всех опросили, и даже переписали набело допросные листы, ближе к вечеру Шуйский неожиданно для Клешнина пустился откровенничать:
– Я вить, любезный друг Андрей Петрович, можа, конечно, сер и умишко у меня вовсе скудный. К тому ж в Верху[121]долго не бывал, сидючи в царской опале в Галиче[122], да ты сам знаешь, поди-тко. И какой-такой расклад таперича там у них, доподлинно не ведаю. Одно твердо знаю – Борис Федорович меня сюды как ерихонку[123]послал, дабы я со всех сторон, откуда ни глянь, твою голову покрыл – и ухи, и нос, и темя. Чтоб вера была – рассудят справедливо, дознаются до всего, что было, по правде, по совести.
– И не Борис Федорович, а царь Федор Иоаннович, – осторожно поправил его Клешнин.
– И-и, Ондрюша. Ты кого боисся-то? Нешто меня? Дак зря. Опальному боярину веры нетути, даже ежели его вроде бы как простили. А самому лезть выслуживаться, дак припозднился я маленько. У боярина Годунова мне теперь по гроб жизни во врагах ходить, коли не явных, так тайных. Так что не след тобе осторожничать предо мной, ой, не след.
Помолчав немного, он устало продолжил:
– Ить я енто на людях токмо стариком себя числю. Ты в мои вотчины заезжай погостить, я тебя там такими девками угощу, таких-то ты, поди-тко, и не пробовал за всю свою жизнь. Я-то еще молодых кое-кого за пояс заткну, да и годков мне не так чтобы и много – ежели считать начать, то и четырех десятков не наберется. Я ведь помолодше Бориса Федоровича буду[124].
Клешнин невольно покосился на боярина. А тот, словно почувствовав недоверие окольничего, вдруг как-то разом распрямился, приосанился, в глазах у него блеснул молодой задор, и в результате этого чудесного преображения он и впрямь каким-то чудом скинул с себя без малого десяток, а то и два.
Правда, длилось это совсем недолго, буквально несколько секунд, после чего Василий Иванович вновь ссутулился, став намного ниже ростом, и весь как-то потух.