Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А теперь, господин полковник, позвольте еще раз пожать вашу руку и пожелать как следует отдохнуть перед тяжелым полетом. Утром я вас встречу к Лиде и буду сам присутствовать при нашем старте в негостеприимную, красную Московию.
Тем же вечером. Быть может, эта моя запись будет и последняя. Во всяком случае, продолжать дневник мне придется теперь только после возвращения. Следовательно, весь вопрос в том, вернусь ли я. Надо думать, что вернусь. Все сделано для того, чтобы избежать каких-нибудь неприятных случайностей.
С одной стороны, меня весьма удовлетворяет то обстоятельство, что я смогу действительно посолить большевикам гак, что они это почувствуют. С другой стороны, я немного начинаю нервничать, как от всей обстановки полета, так еще и из-за того, что я должен буду, в случае неудачи, сам уничтожить весь экипаж, спасаясь один. Строго говоря, мне неприятно это делать только по отношению к поручику Лещинскому. Хитрец Лемонье сам знает, на что он идет, а этот долговязый механик Краспинский, пожалуй, и не в счет. Я все больше убеждаюсь, в том, что он не только не нашего лагеря, но и просто подозрительный тип…»
Здесь в дневнике подполковника Зброжек следует длительный перерыв. Следующая запись не имеет перед собой числа. По-видимому, она сделана уже много позже событий в ней описанных, так как описание носит довольно спокойный характер воспоминаний.
«Я полковник, но зато я и совершенная развалина. Вся голова моя покрыта сединой. С левой стороны мундира у меня блестит большой военный крест и командорский крест почетного легиона, но зато с той же стороны у меня, вместо ноги, болтается какая-то сложная система металлических пластинок на кожаном футляре, заменившем мою бывшую капитанскую ногу. У меня отличная пенсия, но зато у меня и ясное сознание того, что не сегодня-завтра и крестики, и полковничьи погоны, и отличная пенсия — все это полетит к дзябловой матери, отнятое рукой какого-нибудь денщика Вацлава: — тот, памятный мне, Конгресс Коминтерна в Большом Кремлевском дворце все-таки сделал свое дело…
Однако, я должен еще рассказать о том, как я совершил свой московский рейд, ставший последним полетом одного из лучших польских летчиков — вашего покорного слуги.
Как видно из моей последней записи в этом дневнике, 3-го марта, утром я прилетел из Варшавы в Лиду. Корф сдержал слово и ждал меня на подготовленной для моей посадки площадке.
Добрая половина дня ушла па возню около самолета и моторов. До сумерек Корф отправил всех нас спать. Когда мы приехали из лидской гостиницы, где нас наполовину съели клопы, на аэродроме все было уже готово к старту, самолет заправлен. Под его брюхом мягко поблескивали темной поверхностью своих тел те самые гостинцы, которые я должен был сбросить над кремлевским дворцом.
Когда механик Краспинский увидел под самолетом бомбы, он как-то неприятно дернулся и спросил меня, зачем они нужны. Я без особенных церемоний сказал, что если бы это его касалось, то, по всей вероятности, я бы сообщил ему это и без его дурацких вопросов. Тогда он осведомился только, боевые они шли учебные, и когда я подтвердил последнее, он выразил настойчивое желание лично осмотреть, как укреплены бомбы в бомбодержателе, так как он не доверял здешним механикам, недостаточно хорошо знающим эти новые французские бомбосбрасыватели.
Мне сильно не нравилась рожа Краспинского, особенно его сосредоточенные, пристальные глаза, сверлившие меня с настойчивостью, говорившей о чем-то большем, чем простая предосторожность хорошего служаки. Как бы там ни было, но он полез под самолет и лично проверил бомбодержатель каждой бомбы и действие рычагов с моего места. Через десять минут он доложил мне, что все в порядке и можно садиться в машину.
Через десять минут я рулил уже к старту против ветра. Перед тем, как дать газ, я в последний раз проверил все управление, проверил переговорные аппараты со всеми чинами экипажа. Лемонье спокойно заправлял маршрутную карту в автоматический порткарт, поворачивавший карту соответственно скорости движения самолета. Наконец, он установил карандаш навиграфа на кружок с надписью «Лида» и сообщил мне, что он готов.
Лещинский хмуро укладывал в бортовую сумочку распакованные плитки шоколада. Я понимал, почему он хмурится: ему, офицеру и своему товарищу и помощнику, я отказался сообщить маршрут полета. Он был этим крайне задет и не старался скрыть своего недовольства.
Наши пилотские места были расположены рядом и таким образом, что каждому из нас было хорошо видно каждое движение карандаша навиграфа, установленного перед навигатором, сидящим несколько впереди нас, в удобной застекленной кабинке. В случае надобности, любой из пилотов мог перейти на место навигатора. Место механика было расположено сзади, таким образом, что с него было видно четыре мотора из шести и легко было выйти для ремонта моторов в полете.
Я не мог не обратить внимания на то, что Краспинский как-то сразу успокоился после того, как он осмотрел бомбодержатели, и почти весело проверил набор подручного инструмента, укрепленного в специальных кожаных конвертах по бортам его кабинки.
Но вот я прибавляю газа. Корф, стоящий в стороне от самолетов, нервно ковыряет ножнами сабли утоптанный снег.
Полный газ. Я чувствую, что машина уже рвется из рук удерживающих ее мотористов.
Я поднимаю свою бесконечно-огромную в толстой меховой перчатке руку и вижу, как она бросает слабую тень от лучей заходящего за моей спиной солнца.
Бурный вихрь холодного воздуха слегка задувает из-за высокого козырька. Аэродром бежит… Рукоятка немного от себя — чувствую, что хвост оторвался от земли. Рукоятка на себя — аэродром уходит все больше и больше. До свиданья, польская земля. А может быть, прощай.
Зимние сумерки охватывают все плотнее и плотнее. Солнца больше уже нет. Осталась где-то сзади светлая розовая полоска на горизонте.
Впереди, в кабинке Лемонье, мягким синим светом загораются лампочки над приборами и картой.
Я включаю освещение нашей кабинки. Продолговатые ампулы бросают ровный свет только на приборы. Тахометр показывает, что скорость резко упала, как только я взял правильный курс, значит ветер теперь прямо в лоб.
Слегка трогаю своей неуклюжей рукавицей сектора. Как-то неприятно, что на повышение числа оборотов моторы не реагируют повышающимся ревом. Глушители делают свое дело, за работой моторов можно следить теперь только по приборам.
— Краспинский, как дела с моторами?
— Все отлично, господин полковник. Все, как один, — 1700.
— Лемонье, проверьте направление.
— Есть.
Через минуту голос Лемонье жужжит в трубку:
— Не отходите от условленных курсов, навиграф работает идеально. Сноса пока почти нет, так как ветер почти прямо в лоб.
— Как ты себя чувствуешь, Бронислав? Сердитый голос Лещинского бросает в ответ:
— Иди до дзябла.
Я вглядываюсь искоса в его силуэт рядом с собой, но не вижу ничего, кроме неуклюжей головы с топорщащимися вперед выпуклыми очками.