Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Только много лет спустя я осознала, что общего между покорностью Исмены и моей собственной трусостью. Только недавно я поняла, что мы с матерью много лет играли роль Исмены – “прелестного воплощения банальности”, как назвал ее Кьеркегор. И я играла ее еще много лет.
Через год после роли Исмены я получаю тревожное письмо от дяди Андре и тети Симоны Монестье, которых навещала два предыдущих года. Они сообщают, что тело отца, захороненное в Гибралтаре, должны репатриировать: в июле его останки привезут в семейный склеп в Бретани – и вся семья дю Плесси собирется, чтобы проводить его, разумеется, все ждут, что я приеду. Помню, на каком месте я стояла, когда читала это письмо, помню, как светило в окно апрельское солнце. Помню, какой уязвленной я себя почувствовала, как будто это письмо мне угрожало, – теперь я понимаю, что во мне всколыхнулось подавленное горе. Да как они смеют просить меня прилететь на другой конец света, чтобы принять участие в каком-то жутком бессмысленном ритуале?! Помню, что мысленно произнесла именно эти слова: “жуткий” и “бессмысленный”.
Поэтому, даже несмотря на то, что я собиралась тем летом во Францию, я написала Монестье, что не приеду – не могу в этом году никуда поехать.
“Спасибо, что написали мне. К сожалению, я ничего не могу сделать. Рада, что вы там будете”.
На самом деле я имела в виду – спасибо, что лезете не в свое дело, разбирайтесь с ним сами и не трогайте меня. Вот какие чувства охватывали меня в моей спальне на Семидесятой улице. А как вознаграждали меня родители и друзья за то, что я скрывала свое горе! Как весело нам было вместе – когда они давали мне возможность побыть вместе!
Появление в нашей семье Пацевичей очень украсило мою юность. Ива Пацевич был сыном тульского губернатора. Он обладал множеством талантов, в том числе – финансовым чутьем и обаянием, и в глазах нью-йоркского общества был воплощением старинной русской аристократии. Когда случилась революция, Пацевич служил в Санкт-Петербургской Морской академии и в начале 1920-х приехал в Нью-Йорк. На какой-то вечеринке он познакомился с дочерью Наста, Натикой, и она представила его отцу. Пата тут же приняли в штат, и он помог компании не развалиться в годы Депрессии.
Дядя Патси (так я звала его) буквально обожал меня. Он был невероятно хорош собой – орлиный нос, бирюзовые глаза с длинными ресницами и белая шапка волос (он очень рано поседел). Пат двигался танцующей походкой, как Нижинский, а летом носил минималистические купальные костюмы, которые в полной мере демонстрировали его великолепную фигуру. Казалось, он умеет всё на свете – читать стихи на трех языках, виртуозно играть на фортепиано, великолепно разбираться в русской музыке (любимым композитором его был Цезарь Кюи). В молодости он был чемпионом по шахматам, но и во всех остальных играх ему не было равных, будь то домино, шашки или крокет. Он потрясающе танцевал, блистательно играл в сквош, был выдающимся поваром и садоводом – и всё это давалось ему необычайно легко – во всём его поведении сквозила spezzatura[142].
Как и Алексу, Пату очень важно было жить в роскоши. Даже когда он бедствовал после переезда в Нью-Йорк, то всё равно покупал себе по два билета в театр – второе место предназначалось для его пальто. Бо́льшую часть жизни он носил в кармане золотую палочку от Картье для перемешивания коктейлей – он мешал ею шампанское, чтобы удалить избыток газа. Чувство прекрасного не позволило бы ему взять в жены невыдающуюся красавицу – и разумеется, Нада Пацевич поражала своей внешностью. Хотя впоследствии и страдала от бесконечных измен мужа, в 1930-е годы она считалась одной из первых красавиц Англии.
Но под великолепной внешностью Пата, его лоском, образованностью и обаянием крылся твердый характер. Он был работником неутомимым и очень скромным – во всём, что не касалось карьерных амбиций или его легендарного либидо. Пат обладал всеми необходимыми качествами для руководителя знаменитого издательского дома. Подобно Алексу и многим другим эмигрантам, он был изрядным снобом, и снобизм – хотя и разного толка – был их главной объединяющей чертой. Алекс был снобом в том, что касалось достижений и славы. Снобизм Пата же был врожденным – как у придирчивого заводчика коней или собак. Его пленяло дворянство и голубая кровь, и он таял перед пожилыми гранд-дамами Нью-Йорка: миссис Корнелиус Вандербильт-младшей или миссис Джон Хэй Уитни. Алекс бы даже не взглянул в их сторону.
На следующий год после каникул в порту Джефферсон, в 1943-м, Пацевичи и Либерманы вместе сняли летний дом – эта традиция сохранялась четыре года. После первого неудачного опыта в Гринвиче (штат Коннектикут), где пруд кишел пиявками и все мы по очереди пострадали от ядовитого плюща, следующие три лета мы провели в чудном доме в Стоуни-Брук на Лонг-Айленде, который стал нам родным. Это был милый колониальный дом со множеством пристроек, принадлежащий обедневшей католической семье, вокруг которого раскинулись просторные лужайки и корт для сквоша. Последние годы в доме жило множество детей, и комнаты, за исключением спальни, которую заняли Пацевичи, были разделены на небольший клетушки, что позволяло принимать бесчисленное количество гостей. Поскольку Нада была единственным взрослым человеком, который не работал, большую часть времени мы проводили с ней вдвоем, пока мама, Алекс и дядя Пат были в городе. Как повезло маме, что она нашла мне очередную подходящую “мать”! Гитта Серени к тому времени работала и лишь иногда навещала нас по выходным.
Следующие несколько лет, пока Алекс с Патом занимались своими мужскими делами – часами обсуждали Condé Nast, играли в сквош и шахматы, – мама с Надой были неразлучны и заявляли, что они не просто лучшие подруги, но “почти как сестры”. В самом деле, это были две высокие, щедрые, образованные, властные женщины, мужья которых удовлетворяли малейшие их капризы. Они всё делали одинаково: зачесывали волной свои белокурые волосы, пользовались одной и той же рубиновой помадой и таким же лаком для ногтей, одинаково одевались летом (шорты и мужские рубашки, завязанные на талии), носили на пляж украшения в варварском духе и даже смеялись похоже (чуть наклонившись и приложив правую руку к сердцу). Но хотя Татьяна по просьбе Алекса и подружилась с Надой и в течение нескольких лет казалась к ней искренне привязанной, всё же они очень отличались друг от друга. Мама – по природе своей домоседка – ненавидела путешествия и заявляла, что покинет Семидесятую улицу только вперед ногами. Нада же была путешественницей из разряда охотников до поверхностных знаний, удивительных фактов о разных странах – будь то Афганистан, Тибет или Северная Африка. Эти сведения были необходимой пищей для ее неглубокого, но жадного ума. Мама была сосредоточена на своей карьере и каждую поставленную перед собой задачу выполняла с необыкновенным тщанием; стол Нады был завален неоконченными эссе, рассказами и романами, скопившимися там за двадцать лет.
Обе они поражали своей красотой. Мама напоминала богиню Юнону своими идеальными пропорциями и носила шестнадцатый размер одежды[143]; изящная, тоненькая Нада была похожа на богиню Диану с лиловыми глазами, острым носом с горбинкой и тонкими невыразительными губами. В ней было 175 сантиметров росту, и она носила десятый размер[144] – эта худоба на грани истощения стала предметом моих мечтаний (в чем обе они меня поддерживали).