Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Евгений Шварц признаёт в дневниках: «Литературу он действительно любит, больше любит, чем все, кого я знал его профессии. Старается понять, ищет законы — по любви. Любит страстно, органично. Помнит любой рассказ, когда бы его ни прочёл… Поэтому он сильнее писатель, чем учёный».
Полное незнание иностранных языков и отсутствие академизма приводили к невиданному простору для обобщений.
Всё старое будто бы смахивалось со стола.
Использованная посуда гремела в складках сдираемой скатерти.
Её никто не мыл, вернее, никто о том не заботился.
Эту небрежность потом Шкловскому припомнит человек со странным составом крови — и об этом составе я расскажу потом.
Жизнь будет сталкивать их часто — и вот потом, в 1927 году, когда мир и судьбы всех знакомых и незнакомых персонажей переменятся несколько раз, человек, в жилах которого тёк муравьиный спирт, напишет про Шкловского:
«Словарь Даля порою необходим для того, чтобы верно понять Пушкина, Гоголя, Льва Толстого. Но что бы сказали мы, если б воскресший Даль поднёс нам свой словарь с такими, примерно, словами:
— Бросьте-ка вы возиться с вашими Пушкиными, Толстыми да Гоголями. Они только и делали, что переставляли слова как попало. А вот у меня есть всё те же слова, и даже в лучшем виде, потому что в алфавитном порядке, и ударения обозначены. Они баловались, я — дело делаю.
Нечто подобное говорят формалисты. Правда, когда Виктор Шкловский, глава формалистов, пишет, что единственный двигатель Достоевского — желание написать авантюрно-уголовный роман, а все „идеи“ Достоевского суть лишь случайный, незначащий материал, „на котором он работает“, — то самим Шкловским движет, конечно, только младенческое незнание, неподозревание о смысле и значении этих „идей“. Я хорошо знаю писания Шкловского и его самого.
Это человек несомненного дарования и выдающегося невежества. О темах и мыслях, составляющих роковую, трагическую ось русской литературы, он, кажется, просто никогда не слыхал. Шкловский, когда он судит о Достоевском или о Розанове, напоминает того персонажа народной сказки, который, повстречав похороны, отошёл в сторонку и, в простоте душевной, сыграл на дудочке. В русскую литературу явился Шкловский со стороны, без уважения к ней, без познаний, единственно — с непочатым запасом сил и с желанием сказать „своё слово“. В русской литературе он то, что по-латыни зовётся Homo novus».
Человек, налитый муравьиной кровью, своё дело знал — он угадал в Шкловском почти всё. Он угадал и то невежество, отсутствие академизма, которое искупал Шкловский всю жизнь, идя обходными путями, и то, что тот обладал «непочатым запасом сил и желанием сказать „своё слово“».
Всё, что сказал о нём Ходасевич, — наиболее точное описание чувств, что вызывает самозванец у человека, который растит свои суждения медленно и последовательно, будто кристалл в солевом растворе.
Ходасевич был чрезвычайно умный и зоркий человек — он очень давно увидел все претензии, что будут предъявлять к самозванцу Шкловскому да и ко всему русскому авангарду в моменты популярности этого авангарда. Когда этот авангард начнут травить, то аргументы будут куда проще.
Но в университете и рядом с ним для Шкловского нашлись друзья. Это были друзья, сохранившие дружбу на всю жизнь, и те друзья, которые стали потом врагами… Ну, в общем, лучшие учёные страны — Эйхенбаум[13] и Тынянов, Якобсон и Поливанов и многие другие.
Поэтому университет — был.
И не всё так просто с невежеством.
«Позднего Шкловского принято ругать, — пишет Чудаков в 1968 году. — Читают недоброжелательно (к старым учёным у нас общее мненье почему-то всегда жестоко), невнимательно, не замечая, что и в последних книгах среди песка сверкают прежние блёстки, что песок этот всё же золотоносен. Интеллект такого качества не уходит, он гаснет только вместе с жизнью.
…Я пробовал говорить о мышлении Шкловского. Думаю, что мы ещё не скоро поймём его тип, его структуру, явленную вовне в столь деструктивной форме. Многие учёные обладали не меньшими и, во всяком случае, более точными знаниями, чем Шкловский. Но по количеству идей совершенно новых с ним могут соревноваться лишь единицы.
Количество и точность знаемого, видимого, не главное. Современные исследователи Дарвина внесли существенные поправки в легенду о „Монблане фактов“ в его трудах. Монблан оказался не так уж велик. Дело, видно, в чём-то другом. В таком качестве ума, которое позволяет сопрягать разъединившиеся сферы знания? В способности к кибернетической мгновенности отыскания именно этого факта? Может, в редкой способности взгляда совсем со стороны? Той, которою обладали Эдисон, Шухов?
Что-то в этом роде Шкловский однажды о себе сказал:
— Кто такой я? Я не университетский человек. Я пришёл в литературу, не зная истории литературы. Когда нужно было много стекла, Форд сказал: только не зовите стекольщиков. Позовите, например, инженеров по цементу. Они что-нибудь придумают.
Его видение людей, вещей, событий — ещё долго будут изучать, потому что новое видение редко. Структуру прозы Шкловского станут исследовать так же, как строение прозы Розанова и Андрея Белого. По влиянию на поэтику новой русской литературы это явление не меньшего масштаба».
В воспоминаниях Михаила Слонимского есть глава «Старшие и младшие». Там Слонимский пишет:
«В давние времена, в годы перед Первой мировой войной, некий предприниматель устраивал литературные вечера и диспуты в помещении Калашниковской хлебной биржи, находившейся за один квартал от Старо-Невского проспекта. Однажды состоялся тут широко разрекламированный вечер футуристов.
Председательствовал на этом диспуте почтеннейший академик Бодуэн де Куртенэ. Рядом с ним за длинным столом, возвышаясь над публикой, набившей до отказа обширный, вместительный зал, сидели, перешептываясь, поэты разных направлений.
Публика ждала скандала, потому что, если футуристы, — то скандал обязателен.
Сразу было отмечено, что нет Маяковского. Доклад делал молодой, кудрявый Виктор Шкловский, на нём был длинный парадный студенческий сюртук. Шкловский со всё нараставшим темпераментом подымал паруса новой поэзии, новой лингвистики, новой филологии. Говорил он образно, как поэт».
Футуристы действительно много скандалили.
И если скандала не было, это воспринималось ими с удивлением, даже с ощущением неудачи.