Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вода текла, словно время. Она успокаивала, давала прохладу, отдых…
Ну что же, теперь можно ехать дальше.
Пасмурное утро. Только что кончился дождь. Но похоже: он вот-вот зарядит снова. На целый день.
Грудной глубокий голос поет:
О чем, дева, плачешь?
О чем, дева, плачешь?
О чем, дева, плачешь?
О чем слезы льешь?
Женский голос жалуется, тоскует, стонет. Но испуганно замолкает — его перебивает мужской:
— Ну, завела, паскуда! И так на душе тошно, а тут еще ты завыла… Лучше сгоняла бы в магазин… Да побыстрее! Ну, кому сказано!
Мне хочется победить время.
Но чем дольше оно идет, тем большую власть забирает надо мной…
Почему нельзя навсегда остаться в детстве? — когда все в мире так ново и мы все — бессмертны.
Все повторяется изо дня в день, из года в год. И ничего нового в подлунном мире взрослому человеку ожидать не приходится. Все известно давным-давно.
Время течет, словно вода… И само сравнение это появилось так давно! Может быть, тогда, когда только-только появились время и вода. А потом и мы, люди.
Природе, вероятно, почему-то нужно было, чтобы появились мы, ее дети, ее пасынки. Но почему, зачем? Осознаёт ли это она сама? А мы поймем ли когда-нибудь? Или прежде чем понять, мы уничтожим и себя, и ее? Ах, мать-природа, мать…
Музыка оглушала. Она звучала столь громко, что, когда я взял в руки банку с апельсиновым соком, почувствовал: тонкая жесть вибрирует под пальцами. Сначала я даже и не понял: отчего это… А музыка еще только набирала силу.
О, простые, как смена времен года, африканские песни!
И — среди прочих — была в этот раз такая: человеку от самого рождения суждено страдать. Но если он сможет победить свои страдания, он станет только сильнее. Сильнее всех. И главное — сильнее самого себя.
Кажется, круг замыкается. Он сужается, сужается и падает — не нимбом — обручем падает на голову. Сжимает ее, тяжелую от музыки и зноя. Больно? А ты — терпи…
Там, за стенами институтского здания, в темноте тропической ночи полыхают — невыносимо красные для европейского глаза — цветы дерева фламбуайян. Целые аллеи объяты пламенем цветов!
Это — весна.
В России, наверное, первые грозы. Не страшные. Ласковые. Как у Тютчева.
Фламбуайян! Или королевская пациана. Или еще по-иному: смерть европейца.
Зной почти нестерпим. Но скоро — скоро?! — кончится время засухи, начнутся проливные дожди. Тропическая гроза — это, без преувеличения, целое театральное действо! Зрители уже пришли. Где артисты? Где режиссер? Поднимите занавес! Пора разыгрывать новый спектакль.
Нет, еще не пора. Слишком спешишь.
Или само время перестало существовать?
Огонь пылает в ночи — она объята пламенем только что распустившихся цветов.
Зной, тьма, огонь, музыка!
Кажется: золотым ореолом окружены тамтамы.
Фламбуайян цветет — словно танцует. Музыка оглушает — подобно зною.
Дерево охвачено пламенем музыки и цветов. Торжествующий танец природы.
Раскаленный обруч сжимает голову.
Я не отдам тебе свою голову, Саломея…
Я не могу сказать точно, когда она в первый раз появилась на площадке нашей лестницы. Но когда, однажды утром, впервые увидел два огромных, страстно-зеленых глаза, глядящих на меня из угла лестничной площадки, я нисколько не удивился новой жилице и подумал: ее присутствие я постоянно ощущал и прежде. Я подчинился ее хозяйской воле: вернулся в комнату за банкой молока.
Спустя минуту с банкой в руках я пошел к ней, но кошка, напряженно следившая за мной, угрожающе зашипела. Я не стал с ней спорить и налил молока в сторонке. Но кошка явно не доверяла мне. Тогда я отошел к своей двери.
Прошло несколько минут. Кошка принюхивалась, но выйти к молоку не решалась. Я отвернулся, сделал вид, что она меня нисколько не интересует. Когда снова повернул голову в ее сторону, увидел: кошка жадно и настороженно вылизывает молочную лужицу.
Почти вся, кроме сапожек на лапках, она была черна — как смоль. Как тропическая ночь. Морда ее была чудовищно худой. К узкой спине словно каким-то озорником пришит непомерно большой, тяжелый живот. Из короткой шерсти торчали тугие, ярко-розовые сосцы.
Кто-то из соседей назвал ее Черной Герцогиней; мы все так и стали ее называть. Кошка, правда, не признавала своего нового — русского — имени. Но было ли у нее вообще какое-либо «человеческое» имя?
Бездомная, знавшая только жестокость местных мальчишек, Черная Герцогиня не доверяла людям — разницы в возрасте и в цвете кожи для нее не существовало: любое человеческое существо способно причинить боль.
Она была вечно голодна, но никогда не просила есть. Я выкладывал ей мясо в баночку — она с ненавистью смотрела на мои руки: «Ты пользуешься тем, что я слаба. Я вынуждена брать твою еду. Но не себя я кормлю, знай это!»
Ела она всегда с жадностью, но вместе с тем как бы и не теряя достоинства, — ела так, словно оказывала вам этим великую честь. Доедала все дочиста и тотчас уходила к себе в угол. Все время она боялась, что ее ударят. Боялась не за себя.
На третий день Черная Герцогиня окотилась. Четыре круглых комочка барахтались у ее черного живота с набухшими сосцами. Я принес тряпку — хотел постелить ее под кошку. Герцогиня не поднялась с пола, но заурчала глухо и ненавидяще. В глазах ее полыхала жгучая злоба. Мизантропка проклятая! Не рискнув подойти близко, я бросил тряпку на лестничной площадке и тотчас ушел. Когда возвращался домой, увидел: котята лежат на мягком.
Наверное, она была нежной матерью, как и всякая мать, но никто из нас: ни я, ни соседи — не видел Герцогиню ласкающей или облизывающей своих детей.
Шли дни. Котята прозрели. Четыре толстеньких симпатичных существа копошились в углу; изредка, неуклюже ковыляя на нетвердых, неуверенных лапах, выходили на площадку, осматривались: где они живут? Мать ревниво следила за каждым из них, но сама из угла не выходила.
Росли котята быстро. В нашем доме их подкармливали все. Но их жизнь с матерью длилась недолго — меньше месяца. Однажды ночью Черная Герцогиня исчезла. Видимо, решила, что котята уже могут прожить без нее. Всю жизнь оберегать своих детей она не могла, а избаловать их сейчас (мне, во всяком случае, кажется, она думала так) — значит, погубить их потом.
Когда утром я, собираясь уходить, открыл дверь, котята рядком, поджав под себя передние лапки — ну словно меховые тапочки, — сидели у самого порога. Они молча, терпеливо ждали — чувствительно у меня получается, не правда ли? — но в их глазах, в их детских, не умеющих ничего скрывать глазах, был ясно виден такой отчаянный голод, словно все поколения кошек, вся их бесчисленная, бездомная, бродячая родня, их мать, требовали сейчас же — не-мед-лен-но-го! — насыщения. Они не знали страхов своей матери и доверчиво пришли за едой к человеку.