Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Конечно, был (он всегда есть) партийная легенда Илья Шамазов – керженецкий шеф-повар, завхоз и мажордом.
Естественно, Маша Прилепина, жена, мать, керженецкая королева красоты и порядка, которую Захар называет «Марысенькой», видимо, не найдя для своей нежности русского аналога, но разыскав его в польском. «У Маши цвет глаз, как у хаски», – сказал музыкант Саша Яковлев («Новые ворота»), гитарист-виртуоз, соединивший авангард с цыганщиной. Но любое слово в этих краях имеет свойство претворяться в дело, и через пару лет на Керженце возник рэпер Дима Хаски, худенький пацан с пронзительными чёрными очами…
Если о рэперах – тогда ещё не появился, но явно ожидался сын керженецкого кадрированного полка Рич (Ричард Семашков) – окаянное дитя страннейшего брака industrials советских моногородов и русской литературы. Ну, мои-то почти отцовские чувства к Ричу объясняются просто – как-то в очередной заезд меня прямо у калитки встретил паренёк (даже, по-гайдаровски, мальчуган) и, мотая гитарой, как веслом, предложил «попеть Майка» (Науменко). То ли был наслышан о моих пристрастиях в русском роке, то ли догадался. Но мне припомнилась история из цикла «двадцать лет спустя», которую любит вспоминать давний мой товарищ и родственник. Я тогда пришёл из Советской армии, выглядел соответственно (помню зелёный, как весна, спорткостюм, штаны не в обтяжку, как тогда было модно, а запорожскими шароварами) и заявил ему, что знакомлюсь с ним в надежде «переписать» квартирники Майка. «Надо же, – делился с друзьями коллекционер, – гопник, а Майка знает… Квартирники, а?»
Совершенно точно тогда и всегда был Андрей Бледный – идеолог и фронтмен группы «25/17», на тот момент уже известной и с тех пор ставшей культовой, – он периодически отлучался «варить чай», манипулируя китайскими пиалками с иероглифами.
Вис Виталис – один из основоположников рэпа на русском языке, человек-до-сих-пор-для-меня-загадка, в котором прежде всего импонирует мне холодный интеллектуализм, алгебраическая отстранённость точности. Иногда говорят, что о некоторых наших делах должен судить марсианин, – Вис и есть этот марсианин, на Керженце приземлившийся.
Александр Велединский – режиссёр, экранизировавший Эдуарда Лимонова («Русское», и я всегда считал его версию харьковской трилогии удивительно талантливой и аутентичной) и Алексея Иванова («Географ глобус пропил») – крупный мужчина с ручищами плотника или забойщика, седоватым хаером и внимательными глазами.
Конечно, вспоминается, весь в движении – даже когда в кухне, за столом и разговором, – актёр-кинозвезда Андрей Мерзликин, который на Керженце позволял себе эту роскошь: оставаться своим среди своих, и получал, кажется, даже удовольствие от того, что никак не выделяется. Иные из керженецких норовили сначала назвать его «Димоном» (в честь персонажа культового кино «Бумер»).
Слава Коновалов, Дима Тараканов, нацбол Сид, Мориц из немцев, Дима Ефимов из якутов. Сергей Баранов – чемпион страны по карате в какой-то из версий, йог и философ…
* * *
В книжке «Грех» (роман в рассказах) слово «Родина» не встречается до определённого момента, даже – предела. Впервые – в самом семейном, интимном, ночном отцовском репортаже «Ничего не будет» – о крошечном Игнате, о падающем в объятия мира мужающем Глебе, «Глебасее», о бабушке – «бабуке», умершей в далёкой деревне… И о ледяной трассе.
«И я глажу милую по спине, а детей по головам, и ещё глажу свои небритые щёки, и ладони мои теплы, а за окном снег и весна, снег и зима, снег и осень. Это моя Родина, и в ней живём мы».
Правда, ещё в новелле «Грех» есть созвучный Родине трёхлетний племянник Родик…
А вот в финальном рассказе «Сержант», который, на поверхностный взгляд, как бы и не совсем отсюда, то есть из сколь угодно разной и тяжёлой, но всё-таки мирной жизни, да к тому же отделён от основного корпуса своеобразным пограничьем – «стихами Захарки» – «Родина» встречается девять (9) раз! Глав, историй, в «Грехе» – тоже девять.
«Он не помнил, когда в последний раз произносил это слово – Родина. Долгое время её не было. Когда-то, быть может, в юности, Родина исчезла, и на её месте не образовалось ничего. И ничего не надо было.
Иногда стучалось в сердце забытое, забитое, детское, болезненное чувство, Сержант не признавал его и не отзывался. Мало ли кто…
И сейчас подумал немного и перестал.
Родина – о ней не думают. О Родине не бывает мыслей».
«Я ведь тоже люблю Родину, думал Сержант, глядя в темноту и спотыкаясь. Я страшно люблю свою землю. Я жутко и безнравственно её люблю, ничего… не жалея… Унижаясь и унижая… Но то, что расползается у меня под ногами, – это разве моя земля? Родина моя? Куда дели её, вы…»
Есть ещё не только «моя земля», но «чужая земля» об одном и том же, есть «Россия» – конкретно, географически («Куда? В Россию?»), есть «моя страна», есть соприродный им – в контексте рассказа – Сталин (дважды; «За Родину, – сказал Сержант и включил первую. – За Сталина»).
Не перебор ли – для небольшого рассказа, где и без того неэкономно много прозы – четыре полновесных характера, мама, разлом в самой простой душе относительно той же «Родины»; флешбэки, подробный эпизод боевой работы, трагический конец, при ровном, без экзальтации, тоне?.. Дело, однако, в том, что «Сержант» – это не отрезанный от «Патологий» ломоть, но финальный аккорд «Греха», его квинтэссенция, смысловая кода всего сборника. И «стихи Захарки» – не демаркационная линия между миром и войной, а мостик к освобождающему на войне прямоговорению, обретение другого дыхания.
Собственно, уже первое стихотворение – сигнальная ракета:
По верховьям деревьев бьёт крыльями влага,
наклоняет лицо задышавшая зелень,
соловеет слегка чернота мокрых ягод, —
их дожди укачали в своей колыбели.
В отраженье меж век, распросоньем расколотых,
был туман; и земля, и сырая смородина,
и трава под ногами, рябая от холода,
приласкались ко мне, притворяясь, что – Родина.
А ближе к концу поэтического раздела – знаменитое ныне (благодаря рэп-альбому «Патологии» и клипу) «Я куплю себе портрет Сталина». С его и на письме подразумеваемым речитативом, захлёбом, хрипотцой (от бесконечных, пулемётной очередью, «р-р-р»), ассонансами, и внутренней – по-имажинистски – рифмой, именами убитых поэтов и, снова, «чёрными ягодами».
Родина (на сей раз с маленькой буквы) – трижды. Как и Сталин. Эпитеты, притяжательные местоимения и дефиниции: «достоевская моя родина», «наша родина – нам заступница».
Бухгалтерия, однако, идёт книжке меньше всего, и меня на подсчёты подвигла магнитная аномалия «Греха»: казалось важным понять, где спрятан эпицентр притяжения этого, на первый взгляд, незамысловатого сборника мастерской короткой прозы. «Грех» – книга, по нашим временам, удивительно светлая, сюжет которой не выстроен, а творится на глазах из самого вещества и аромата прозы. Это хроники Эдема до грехопадения, бурно зеленеющее древо жизни. Притом что рай этот не в космосе, а на земле, и открыт всем пыльным бурям и грязевым дождям нашего мира. «Грех» – распахнутое приятие мира и любовь к сущему; акварельная лёгкость и необременительность трудов.