Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Входи, бедолага, — прошептала она, и при свете ее свечи вдруг стали видны траншеи в сельской глуши.
Два
Уполномочить на пшеницу серп, вымести из годов сочный надрыв сердечный или величественную ложь, ударить голыми руками по весьма разборчивому и холодному будущему, к крошечному, но отчетливому окончанью, предельной удовлетворительной вере, что жестока и демонична, означает пережить высочайшую привязанность и утратить ее, встретить потерю жизни и приход неминуемой действительности. Мадам Снеж, достигши некогда полного срока жизни со своим мужем Эрнстом и утеряв в одиночестве такое богатство, столкнулась с подобным отчетливым концом и застряла в нем. А вот Ютта, родня лишь по месту, потратив бесплодное негнущееся прошлое, лишь теперь достигала поворота дороги, где нагота, казалось, висит, словно сотня яблок, розовых, влажных и сочащихся сладкими жесткими червями, и она, возможно, никогда в свое собственное время не признает безжизненные дольки Германии, нанизанные на бечевку перед открытым окном. Она ни в чем себе не отказывала там, куда сестра ее вступала с дерзостью.
Растянувшись в полный рост на плоскости своей спины, настроившись на всякое дыханье по-над постелью и размежевав свою душу с действительною комнатой, Счетчик Населения ощущал настойчивый нежный трепет сквозь простыни, рябь шума из самых ребяческих закоулков. Шторы, висевшие над окном, а не по сторонам его, покрывала, свисавшие с изножья оттоманки, были вовсе не княжески, но отстирывали их дочиста и были они жидки. Их передавали через многие прилавки, ткали из обычной нити. Сердце не лежало у него к бунту, он до сих пор носил синюю фуражку должностного лица, смятую под одним ухом, не было у него способности желать или сокрушать зудливый шум бесцеремонного движенья. Покуда Ютте и мне требовалось, эдак освежеванно сиюминутно, это смутное испытание, он способен был лишь впитать некое призрачно отвратительное недопониманье уже болезненных страстей, какую-то слегка пугающую склонность к возврату, тьме и наслажденью. Единственный шарик над головой, горящий на конце тока без направленья, распылял свет сквозь крылышки мотыльков, желтые, мягкие, — действительность, довольно ясно зримую. Пол чисто вымели для детей. Ютте, казалось, неведомо было присутствие Счетчика Населения, не чувствовала она его холодные башмаки у своих босых ступней или грубую щетину на тылах его кистей, но, придвигаясь в уловке, в пьесе, какую знала хорошо, она складывала губки в пьеску, сценкой собственного избавления.
Никому не могла бы Ютта прийтись не по нраву, хоть была она так же нервически крепка в свои взрослые годы, как Стелла на заре девичества; была она добра, как материнский дух с патриархальной простой натурой, и какую б мудрость в себе ни ощущала, та лежала неугомонно, затерянно под простынями. Для меня лежала она в красоте и в Счетчика Населения вдыхала напряженный смех, все еще пытаясь замкнуть в средний год свой некий безрадостный круг. А прочим — холодным белым прожорливым мужчинам и туловищам женщин, без возраста, без страсти, — была она младшей сестрицей Мадам Снеж, полутеплой, полудруже-любной. Она упорствовала в вере, что оба ее ребенка были ее единоличными, не могла допустить их сотворение ни с каким мужчиной и верила, будто бы оба они любят ее с ясностью детей, не достигших еще размера юности. Она дышала ближе мне в ухо, прочерчивала гладкие канальцы, следовала за теми старыми повторяющимися грезами и пролепеченными словами. Я был подделкой, преобразователем для нескольких деликатных капризов и раздражающих нужд, был образом для мгновенья, созданным из прошлых благопристойных ухваток. Я подкатился на своей стороне, словно проснувшись, и увидел в ее теле нечто такое, чего в нем не было, нечто украшавшее собою, подумал я, жующие губы козы.
Счетчик Населения, ощущая незаметную высоту собственной меленькой страсти, двигаясь украдкой и благоговейно, как дитя мимо болтающегося носка, перебираясь так, словно держал он эту страсть в руках и не желал бы расколоть, соскользнул с кровати и на цыпочках прошел к угловому стулу, поболтался секунду, затем оборотился посмотреть. Самые чувствительные пульсации затрепетали в уголках его глаз, и, подавшись слегка вперед, юн-зелен под желтым светом, он наблюдал. Наслажденье его на миг прервалось — он вспомнил ту неделю, когда городок оккупировали американцы, и ему пришлось смотреть, вусмерть пьяному, глаза красные, пока Бургомистр, жалкий и неуклюжий, глядел в другую сторону и ронял носовой платок, который окончил жизнь Пастора Миллера у столба. Он сосредоточился, и постоянное движение вернулось, прерываемое замысловатыми взмахами наслажденья. Воспоминания его были не настолько часты или особенны, как у меня. Но я, Цицендорф, теперь уже забыл все под своим нетеатральным и своеобычным темным обликом и глядел в белизну простынь.
— Что ты делаешь?
— А что, я не помню. Имеет значение?
— Нет.
Над белым поднялась ляжка, затем отступила, словно айсберг, затянутый под самую поверхность, пружины едва ли издали какой-то шум, интерес ожидал, чтобы случай упустился. Ночь за ночью ждали мы этого призыва от обнесенной флажками энергии, руки холодны, глаза закрыты, а в других постелях и на сеновалах спящие не могли проснуться, не могли дышать. Нужда моя воссоздавать, с поразительной частотой, некую разновидность времяпрепровождения, сходного с привычками моих товарищей, циклическая увлеченность, что наконец в Париже стала пагубной для их здоровья, подвела меня ко вполне настоящей выгодной сделке в виде Ютты в верхнем этаже. Я, Редактор, не признавал голову в сене и не постигал нарочитого глубокого сна тех домов, мимо которых проходил в своем еженощном странствии. И отчего-то Счетчик Населения был мне релик-братом, чьи деянья и отчаянья, чьи потешные неловкие позы и сухие потуги сходны были с моими. Счетчик Населения, статью наделенный лишь благодаря обязанностям, каких не стало, сбивчив был и кособок, словно краб на морской фуражке, не способен был он сосчитать либо повторить имена. Искал видимости любви в жизнях своих друзей, сохраняя из официального опыта своего одно лишь отвращение к смерти. Проживал всякий мельчайший осколок иллюзии, неся вдоль пьяной своей тропы признание пути, мелкое отечное заклинание, что под конец могло б вывести его наружу, за неприкрытую скорбь его отчасти возбужденной, сидящей фигуры.
Мои первые дни в Париже были трудны. «Дорогая сестрица, — писал я, — мне скверно, и, кажется, никак не получается начать наслаждаться. Женщины, оказывается, весьма недосягаемы — освобожденье здесь снесло все наши официальные обычаи и чины, и, как следствие, у меня вроде как нет ничего такого, чем можно завоевать их уважение…» Ну а с Юттой было иначе, больше как вторая часть