Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Видимо, влюблёнными никто из них не был – девушка Полина так и не появилась, хотя они самоотверженно сидели до темноты, пока холодно не стало. Целовались. Потом пошли к нему. В постели она была ничего. В смысле, ничего особого. Вся креза куда-то пропадала, и оставалось тоскливое: так нельзя, это не буду, а что, разве так можно? В общем, приезжала три раза, на четвёртый расстались.
Перелом случился в июне, и он этот день прекрасно запомнил. Пятница была, и они опять бухали. В центре, где-то на Пятницкой. В пятницу на Пятницкой, – Ярик любил дурацкие каламбуры. Он ещё и новую девицу притащил, хотя договаривались бухать без баб, чисто в мужской компании. Остальным было пофиг, а Артём только-только избавился от Любы со слезами и скандалом, так что вид заново счастливого Ярика портил настроение. Да и в целом было как-то погано. Ещё до двенадцати, пока карета окончательно не превратилась в тыкву, он отвалил.
Бар был в двух шагах от метро. На улице на удивление безлюдно. Он чувствовал, как алкоголь гулял в крови, но от этого было не весело, а как-то погано. Хотелось пройтись, чтобы всё выветрилось. И в то же время хотелось домой. От метро пройдусь, – решил он и двинул к дверям станции.
И тут же замер. Перед вестибюлем, обходя его по кругу, ощупывая стены вытянутыми руками, медленно шла премерзкая бомжиха. С распущенными седыми космами, в каких-то диких тряпках, даже ноги у неё были обмотаны непонятно чем. Голова закинута, взгляд обращён вверх, в светящийся потолок эркера, и в этом свете было видно, что глаза её слепы – жуткие бельма прикрывали их.
Она шла и выла. Артём даже не сразу понял, что это за звук, потом разобрал – она выла, стонала, стенала, и из всего этого проступали безумные слова:
– Аааа, колют-колют-колют! Иглами руки колют, все пальцы мне искололи! Ууу! Терзают! Спицами груди терзают, все груди мне издырявили, насквозь проткнули! Ооо, волосы мои прядут, из волос моих холстины себе ткут, мужьям портки, детям рубахи, себе на исподнее! Ааа! Дом мой, где мой дом?! Забыли меня, пятницу забы-ыли-и-и!
Это она прокричала уже почти ему в лицо. Артём и не заметил, как она переместилась, но она вдруг как будто прыгнула и вцепилась ему в руку. Он обмер, стараясь не дышать, его корёжило от омерзения.
– Дом, где мой дом? Здесь стоял! Проведи меня, отведи к моему дому!
Он старался разжать её пальцы, но старуха вцепилась мёртвой хваткой. Руки у неё были сильные и крепкие, но ужасно, ужасно грязные. Обломанные чёрные ногти, и все пальцы в золотых перстнях. Но она, похоже, никогда их не снимала, кольца как будто вросли, въелись в кожу, пережали суставы, так что пальцы опухли, стали толстые, как сосиски. Да и в остальном, он друг понял, она была одета хорошо, даже богато – но это было давно, очень давно, и с тех пор она не снимала своё богатство, жила в нём, ходила и спала, и всё изветшало, сгнило прямо на ней. То, что он принял за тряпки, было старое пальто с мехом какого-то животного – песца ли, лисы, теперь не разберёшь. Из-под него выглядывал подол платья, некогда яркого, с цветами, теперь вытертого и обтрёпанного в бахрому. На голове, в копне волос просматривалась маленькая кокетливая шляпка-пирожок с вуалькой – сколько лет не носили таких? Семьдесят? Больше? И на ногах, как он видел теперь, под космами скатавшихся колготок и гамашей были туфли-лодочки, но они давно, очень давно потеряли и каблуки, и форму.
У неё ещё была сумка через плечо. Он заметил – из неё торчали спицы и моток шерсти. Спицы блестели как новые, а шерсть была свежая, яркая, чистая. Это был такой контраст – вся эта обветшалая мода тридцатых, всё это ужасное разложение – и новые спицы, свежая шерсть.
Она ещё выла, бормотала, она молила его и тянула куда-то, а он безуспешно пытался разжать её пальцы, – как вдруг циферблат на павильоне станции словно мигнул, и стрелка упала на двенадцать.
Полночь.
Старуха вздрогнула, будто стрелка шарахнула ей по голове. Пальцы разжались сами.
Артём стоял, потирая запястье, а она уже позабыла о нем. Всё безумие пропало с лица. Спокойно, с достоинством – если можно говорить о достоинстве у бомжихи, – она присела на лавку напротив метро. Достала свои спицы и застучала, уперев в пространство невидящие глаза. Как будто видела что-то другое. Совсем другое.
Артём не смог пройти мимо неё в метро – он развернулся и пустился бежать. С тех пор недолюбливал «Новокузнецкую» и особенно площадь перед ней – всё мерещилась та бомжиха, хотя больше он её ни разу не встречал. А тогда сорвался и побежал по Пятницкой вниз, к реке, пока не выдохся и не пошёл уже спокойно.
И вот в ту ночь Москва открылась ему – открылась с новой стороны. Он шёл злой и взвинченный, но постепенно стал замечать город, вглядываться в чёрную графику улиц, и раздражение отступало. Он шёл и понимал, что видит нечто новое, чего не видел никогда, да и не увидит днём. Без людей, без машин улицы преображались, и проступал за серой тяжестью стен, за бортами набережных, за изгибами переулков город настоящий, живой. Как будто просыпаясь, как будто только сейчас начиная дышать, он смотрел на Артёма открыто и доверчиво, и было приятно в свою очередь вглядываться в город тоже, рассматривать подсвеченные фонарями фасады, придумывать истории зданиям, читать названия улиц, стоять на мостах, дышать ветром, который казался теперь чистым и тёплым. Над Москвой-рекой плыла луна. В воздухе висел запах шоколада, хотя фабрика на набережной закрылась лет десять назад, до приезда Артёма. Сюрреалистичный Пётр казался издали, с моста, игрушечным. Кремль висел над рекой как пряничный, а храм Василия со всеми его расписными маковками как будто плыл в чёрном воздухе ночной Москвы, такой весёлый и до оскомины русский.
И с того дня он примирился с Москвой. Теперь для того, чтобы найти душевное равновесие, Артём шёл не в парк, не в бар, а в центр ночью – наматывал круги по переулкам, соединял бульварное, просто бродил, вглядываясь, всматриваясь, узнавая. Вдруг увидев её ночное лицо, он перестал с ней воевать. Она была прежней, люди в метро так же раздражали, но он вдруг понял – не все они отражают город. Если раньше ему казалось, что люди и есть город, и так оно обычно и было везде, куда он приезжал, то в Москве случайных, временных, приезжих и озлобленных было гораздо больше, и по ним оценивать город было нельзя. Нет, Москва – сама по себе, люди – сами. Это было странно, но это было так.
А Бодренков говорит: город для людей и город должен быть таким, каким хотят люди. Мало ли чего они хотят! Эти люди не знают город и не знают, чего хотят сами.
А знаешь ли ты, чего хочет город?
Слова прогудели чужим голосом. Её голосом.
Артём остановился, прислушиваясь. Потом закрыл глаза и зашагал яростно, склонив голову, будто старался убежать от себя. А чего хочешь ты? Чего хочешь от меня? Нет, нет, тут какой-то обман. Он просто пока не понимает. Пьян. Надо проспаться. Успокоиться. И понять. А ещё лучше – забыть.
Над головой запищал, мигая жёлтым, светофор. Артём открыл глаза, оценил пустой перекрёсток и перешёл.
Новый Арбат. Он давно не был здесь, не очень его любил. Он мало что понимал в застройке и планировке города, но эту вставную челюсть и правда чувствовал как нечто инородное, случайное, что не должно бы, но вот возникло и осталось. И что с ним делать? Ничего, жить и терпеть. Поэтому он всегда старался проскочить его побыстрей, не глядя. Советский гранит, дома-книжки. Кич и мода семидесятых. Дети в красных сандалиях на носочек, что мальчики, что девочки, все в одинаковых, мамы в коротких платьях, папы в светлых брюках-клёш. Советские открытки, семейные фотографии. У Артёма такой не было, его детство случилось позже, да и папы-то у него не было, но надо ли всё это иметь, чтобы знать?