Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это была первая встреча с желанием, теперь уже пережитым не в одиночку и как постыдный секрет, а в сообщничестве, — чуть не сказал, но вскоре так оно и стало — в обществе. Мне было одиннадцать лет, теперь мне сорок пять, а я все еще не оправился, не пришел в себя от того восхищения, в котором я шел, словно окутанный невидимой славой под аркадами сырого и мрачного двора колледжа. Не пришел в себя… Как я люблю это точное и трогательное выражение, напоминающее о возвращении из дальних краев, о таинственном лесе, полном столь мощных таинственных чар, что рискнувший заехать в него путник не пришел в себя, не вернулся… Он околдован, чары завладевают им безраздельно и не дают вернуться к серой и бесплодной земле, где он рожден.
Меня так потрясло мое открытие, что я был бы не в силах сказать, кто же из товарищей, шедших сзади, вложил мне в ладони ключ от царства, сокровища которого я и сейчас, когда пишу, обнаружил еще не все. Я, по правде говоря, так этого и не узнал, но позже понял, что данный маневр был результатом небольшого заговора трех сообщников — соседей по парте в дальнем конце класса — членов тайного общества Рапирных клинков, или флеретов, которые методически испытывали новеньких. Я расскажу здесь только о двух флеретах, потому что их личности особенно ярко сияет в моей памяти.
Тома Куссек был обязан своим псевдонимом удивительному изобретению, прославившему его в «Фаворе» и к которому я еще вернусь. Каждый ученик превратил откидную часть крышки своей парты в маленькую выставку картинок, краткий перечень грез, воспоминаний, героев и мифов. Семейные фотографии перемежались вырезками из спортивных журналов, портретами певичек из мюзик-холла и фрагментами комиксов. Картинная галерея Тома носила исключительно религиозный характер и была полностью посвящена личности Иисуса. Но то был не младенец-Иисус и не бескровный распятый Страдалец. Там был Христос во славе, Божественный Атлет, полный силы и жизненных соков, «юный и вместе с тем вечный», чьи образа располагались пирамидой на узкой прямоугольной доске. Эта иконография триумфа была снабжена своеобразной подписью в виде маленькой картинки, задвинутой в левый угол, которая могла для непосвященного остаться незамеченной. Наивными чертами на ней изображался Тома, вкладывавший два пальца в рану на боку воскресшего Христа. Сначала я увидел в этом только аллюзию на имя Фомы — Тома. Но то было только вначале. Полное значение открылось мне позже.
Группа Клинков собиралась дважды в неделю в городском фехтовальном зале на уроки фехтования, бывшие одновременно пристойным фасадом и в высшей степени символичным отводным средством. Взгляд хозяина менялся от строгого и непогрешимого, если речь шла об уколе с финтом вниз или о встречном уколе в верхний сектор, до совершенной слепоты относительно тех особых поединков, в которых мы сплетались в раздевалке или под душем. Мы были убеждены, что этот отставной кавалерийский офицер, холостяк, этот комок нервов и жил, увенчанный седеющим ежиком, потенциально был из наших, но он ничем и никогда не выдал того, что таилось под проволочной маской и фехтовальным нагрудником. Когда один из нас как-то намекнул, что пользовался его благосклонностью, он столкнулся с таким презрительным неверием, что отступился и сохранил от этого ложного маневра темное пятно, так окончательно и не стершееся в наших глазах. Были у Клинков ошибки, которые совершать было нельзя. Никаким исчерпывающим сводом правил они не перечислялись, но безошибочным инстинктом мы умели их определять и карали с непреклонной строгостью.
Оттого, что я был моложе всех и появился последним, меня стали звать Флереттой, прозвище, принятое мной охотно, даже со стороны прочих учеников, повторявших его, не понимая. Сначала меня признали мало соблазнительным из-за худобы, но Рафаэль, слывший авторитетом в эротических вопросах, реабилитировал меня, высоко оценив мой член, в то время бывший у меня довольно длинным и пухлым, шелковистая нежность которого — по его словам — контрастировала с худосочностью ягодиц и скудостью живота, натянутого как брезент между костлявыми крыльями таза. «Гроздь сочного муската на обугленной подпорке», — заявлял он лирически, что мне льстило и одновременно смешило. Правда, к этим скромным достоинствам добавлялась способность сильно и много сосать, проистекавшая от моей всегдашней любви к семенной жидкости.
Этим пристрастием более чем кто-либо из нас отличался Тома, но он редко удовлетворял его, как мы, по простому, грубым минетом. По правде, он ничего не делал, как все, вводя во все масштаб и величие религиозного свойства. Сакральное было естественной средой, в которой он обитал, дышал, которую всюду носил с собой. В качестве примера приведу род экстаза, в который он впадал по утрам в дортуаре, когда мы суетились вокруг кроватей перед тем, как спуститься в часовню. По регламенту полагалось перед застилкой кроватей вытрясти простыни. Этот простой жест, произведенный одновременно сорока мальчиками, распылял корки прилипшей к простыням сухой спермы и насыщал воздух семенной пылью. Весенняя дымка наполняла нам глаза, ноздри, легкие, мы оплодотворяли друг друга, словно порывом ветра, переносящего пыльцу. Большинство пансионеров даже не ощущало этого тончайшего оплодотворения. Флеретам оно несло лишь легкое приапово веселье, продлевавшее утреннюю подростковую эрекцию. Тома же был ею глубоко потрясен. Все потому, что в своей неспособности различать низкое и священное, он глубоко проживал этимологическое сходство двух слов: дух и дуновение.
Этот весенний, воздушно-солнечный экстаз был светлой стороной духовной жизни Тома. Но его горящие, всегда окруженные глубокими тенями глаза, бескровное лицо, тонкое и хрупкое тело ясно говорили тем, кто желал понять, что он боролся со своей теневой стороной и редко выходил победителем. Я был свидетелем этой сумеречной страсти один-единственный раз, но при незабываемых обстоятельствах. Дело было зимним вечером. Я попросил разрешения сходить в часовню, где забыл в своем шкафчике книгу. Я уже было побежал обратно, под сильным впечатлением от глубокого скудно освещенного свода, возвращавшего потрясающим эхом малейший из моих звуков. И тут я услышал всхлип, словно идущий из-под земли. И действительно, под землей кто-то плакал, потому что рыдания доносились из узкого отверстия, расположенного за хорами и ведущего обводной лестницей в склеп. Я был ни жив ни мертв и напуган, тем более что — как мне было доподлинно известно — ничто не смогло бы помешать мне спуститься и посмотреть, что происходит в подземелье.
И я сошел туда. Склеп — насколько можно было судить по кровавому и трепещущему свету единственного фонаря — являл собой беспорядочное нагромождение парт, стульев, канделябров, молельных скамей, церковных налоев и прочих хоругвей, всю молельную рухлядь, божьи закопушки, громоздившиеся в запахе известки и стылого ладана. Но еще лежал на плитах Христос в натуральную величину, обычно стоявший в Фаворском саду, но в тот момент ему как раз заменяли прогнивший крест. Он был великолепно, атлетически сложен и наилучшим образом отлит из какого-то гладкого и скользкого материала, имел вид цветущий и приветливый, широко раскинутые руки, впалое, но мощно прорисованное чрево, и ноги, сплетенные в мускулистом извиве. Он лежал на полу, лишенный привычной одежды, в виде креста, и тем не менее распятый, потому что я вскоре различил лежавшего под ним Тома, повторявшего его позу и стонавшего под придавившей его тяжелой статуей.