Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Слышно, как она осматривает остальные комнаты. Прекращает, когда глухой кашель соседки уже совсем близко. Она торопливо выбегает во двор и зовет старуху: «Биби… этой ночью кто-нибудь приходил?»
— Да, доченька, это царь приходил… — та кашляет, — он ко мне приходил… ухаживал за мной… — она смеется, она кашляет. — А нет ли у тебя куска хлеба, доченька? Я отдала царю весь хлеб, что у меня был… он хотел поесть. Он был прекрасен, этот царь! Прекрасен, как смерть! Он велел мне спеть. — Она принимается петь: «Ах ты царь, мой добрый царь, Горько, горько мне одной, Ах мой царь…»
— Где все твои? Муж, сын? — спрашивает женщина. Старуха обрывает пение и печальным голосом продолжает рассказ: «Он плакал, тот царь, когда слушал мою песню! И даже велел моим мужу и сыну сплясать под нее. Они плясали. Царь приказал им исполнить пляску смерти… да откуда им было знать, что это такое…» Она улыбается: «Тогда он научил их, отрезав им головы и облив горящим маслом их тела… и тут они как начали плясать!» Она снова жалобно запевает: «Ах, мой царь, не знаешь ты, как мое сердце скорбит без тебя, ах, когда вернешься ты…» Женщина опять перебивает: «Да что ж это такое… Господи… твой дом! Твой муж, твой сын… они живы?» Старуха принимается сюсюкать, точно дитя малое: «Да, оба там, и муж и сынок… в доме…», она кашляет, «головы под мышки спрятали», кашляет, «уж очень они на меня рассерчали!», и старуха кашляет и плачет. «Они больше не разговаривают со мной! А все потому, что я отдала весь хлеб царю. Хочешь на них посмотреть?»
— Но…
— Пойдем! Ты, скажи им ты!
Они удаляются, ступая по развалинам. Их больше не слышно.
Вдруг раздается вой, это голос женщины. Он полон ужаса. И вызывает ужас. Ее шаги кубарем скатываются по плитам, спотыкаются о руины, пробегают через сад и снова звучат в доме. Она все еще вопит. Ее выворачивает. Она плачет. Мечется по дому. Как безумная. «Я хочу уехать отсюда. Я хочу к тете. Любой ценой, все равно какой!» Ее панический возглас эхом звучит в коридоре, в комнатах, в подвале. Оттуда она поднимается вместе с детьми. Они уходят из дома, не зайдя взглянуть на мужчину. Слышно, как они уходят все дальше, их провожает неукротимый кашель старой соседки и ее заунывное пение, детям от него смешно.
Все тонет в немоте и безжизненности распростертого мужского тела.
И это длится и длится.
Долго.
По временам безмолвие нарушает жужжание мушиных крыльев. Сперва они рассекают воздух очень решительно, но потом, полностью облетев комнату, затихают на теле мужчины. И снова улетают.
Иногда занавески слегка колышет небольшой сквознячок. Он заигрываете перелетными птицами, застывшими в желтом и синем небе, в котором полно дыр.
Даже у осы не получается своим зловещим гулом нарушить воцарившееся в комнате оцепенение. Она все рыщет и рыщет вокруг мужчины, садится на его лоб — непонятно, укусила или нет, — и взлетает к потолку, к подгнившим балкам, наверное, чтобы свить там гнездо. Но мечта о гнезде запутывается в уже свитой паучихой паутине.
Она сучит лапками. И больше ничего.
Ничего больше.
Потом снова ночь.
Стихают выстрелы.
Опять приходит соседка, напевая свою песню и заходясь в замогильном кашле. И сразу уходит.
Но женщина так и не вернулась.
Рассвет.
Мулла призывает к молитве. Орудия умолкли. Но чувствуется запах дыма и пороховая гарь.
И только с первыми солнечными лучами, проникшими сквозь дыры в желтом и синем небе на шторке, возвращается женщина. Совсем одна. Сразу проходит в комнату, к мужу. Снимает с головы чадру. Некоторое время просто стоит. Взглядом проверяет, все ли на месте. Все осталось как было. Никаких изменений. Только кружка капельницы опустела.
Успокоившись, женщина оживляется. Нетвердой походкой добирается до матраса, на котором ее муж лежит полуголый, как она оставила его накануне. Она долго-долго смотрит на него, словно снова собирается посчитать частоту его вдохов-выдохов. Хочет сесть и вдруг застывает, вскрикнув: «Где Коран?!» Взгляд опять полон страхом до краев. Она перерывает все углы в комнате. Никаких следов слова Божьего. «А четки?» Их она находит под подушкой. «Был кто-то еще?!» Снова сомнение. Снова тревога. «Вчера, был ли Коран вчера?!» Она не знает ответа и, кажется, вот-вот рухнет наземь в полном отчаянии. И вдруг: «Перо!» — кричит она, с яростью роясь во всем вокруг. «Господи Боже мой! Перо!»
Становится слышно, как на улице громко перекрикиваются между собой соседские дети. Они бегают, резвясь среди развалин:
— Хаджи мор Але?
— Бале?
— Чья будет вода? А чей — огонь?
Женщина подходит к окну, раздвигает занавески, окликает их: «Видели, как кто-нибудь входил в дом?» Все хором отвечают: «Нет!», и опять принимаются играть: «Чур, огонь — мой!»
Она выходит из комнаты, ищет повсюду в доме.
Усталая, возвращается, садится в простенке между окнами. «Да кто приходит-то? Что они тут с тобой делают?» В ее взгляде тревога, смешанная с растерянностью. «Здесь больше нельзя оставаться!» Она внезапно обрывает сама себя, точно кто-то запретил ей говорить. После недолгого колебания продолжает: «Ну что с тобой делать? Куда я тебя перетащу в таком состоянии? Похоже, что…» натыкается взглядом на опустевшую кружку капельницы. «Мне бы надо сходить за водой», — говорит она, все еще раздумывая. Встает, чем-то шебуршит за дверью и приносит два стакана воды. Делает все, что делала изо дня в день. Потом садится. Наблюдает. Размышляет. Чтобы в конце концов через несколько вдохов-выдохов объявить тоном почти триумфальным: «Мне удалось разыскать тетю. Она подалась в северную часть города, к двоюродному брату, там поспокойнее». Пауза. Обычная пауза, она просто ждет реакции, которой нет. Тогда она продолжает: «Детей я оставила у нее». Снова пауза. Потом, совсем угнетенная, она шепчет: «Здесь мне страшно», словно оправдываясь. Не дождавшись ни знака, ни словечка, подтвердившего бы, что она поступила верно, она опускает голову и тихо говорит: «Я тебя боюсь!» Ее взгляд что-то ищет на полу. Слов. Нет, важнее — смелости. Она находит их, хватает, бросает ему: «Я ничего не могу для тебя сделать. Похоже, всему конец!» Еще немного помолчав, она торопливо и решительно продолжает в том же духе: «Говорят, что этот квартал будет самой горячей линией войны между группировками». И добавляет с яростью: «Ты ведь об этом знал, а?» Снова пауза, которой как раз хватает, чтобы сделать вдох и набраться смелости, чтобы утверждать: «И твои братья, они знали тоже! Потому все и ушли отсюда. Они бросили нас! Подонки! Они не взяли меня с собой, потому что ты был жив! Если бы…» Она глотает слюну вместе с яростью. И опять за свое, уже не так разгоряченно: «Если бы… ты был уже мертв, тогда бы другое дело…» Она не договаривает. Колеблется. Глубоко вздохнув, решается: «Один из них должен был бы взять меня в жены!» Ее голос на мгновенье хрипнет от внутренней ухмылки. «А что, ведь они предпочли бы, чтоб ты умер». Ее трясет от страха. «Если б так случилось, они бы могли меня… поиметь! С чистой совестью». Облегчив душу, она резко встает и выходит из комнаты. Нервными шагами мерит коридор. Она что-то ищет. Покоя. Ясности. Но возвращается в еще большем возбуждении. Она накидывается на мужа, подхватывая, продолжая недосказанное: «Ох уж эти твои братья, они всегда хотели меня поиметь! Они…» Отходит от него, снова подходит. «Они следили за мной… все это время, битых три года, что тебя не было… подглядывали за мной через форточку, когда я мылась в хамаме, и… дрочили. И за нами с тобой подглядывали по ночам…» Губы у нее дрожат. Руки мечутся по воздуху, путаются в волосах, в складках платья. Звук шагов теряется в мягких узорах выцветшего ковра. «Они дроч…» Не закончив фразу, она в ярости выбегает из комнаты, чтобы не сорваться и сдержать гнев. «Ублюдки!.. Гаденыши!..» — выкрикивает она вне себя. Потом, почти сразу, слышен ее плач и мольба: «Что я говорю?! Зачем я все это говорю?! Господи, помоги мне! Я больше не могу владеть собой. Говорю сама не знаю что…»