Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Она в шкафу, вот — откройте, мне трудно вставать.
— Ах, как вы прекрасно сказали: «Она». Впервые слышу, а ведь, кажется, рядом лежит: это же и впрямь не предмет — живое существо: дышит, понимает, чувствует. Уникально сказали. Запомню и буду цитировать с вашего разрешения. — Он засуетился, вынул из шкафчика большой, завернутый в черный бархат футляр. Развернул неспешно, провел ладонью по корпусу. — Никогда, наверное, не перестану волноваться перед подобной встречей: это для меня воистину икона, прости, Господь, раба твоего грешного, несмышленого, — Самуил Исаакович троекратно перекрестил себя, — но недаром известно: не зазвучит скрипка, не запоет, не заплачет, пока мастер не отдаст ей всего себя — сердце, кровь, душу, веру. На этот великий труд — Божье предназначение. Не многие сподобились на сию благость, потому и по пальцам их перечесть — одной руки хватит. И цены ей, царице звука, — в привычном, нашем, людском, грубом денежном выражении — нет! Не придумано мерило, потому как тайна ее рождения равна великой тайне происхождения всего живого на Земле.
На этих словах Какц щелкнул замочком футляра, загадочным жестом факира отклонил крышку его и замолчал надолго, словно загипнотизированный матовым темно-коричневым блеском возлежащей в нем мумии.
Возникшая столь неожиданно пауза громом обрушила на голову композитора заоконный многомашинный гул.
Антон Игоревич до зубовного скрипа сжал челюсти, закрыл глаза: на какое-то мгновение ему показалось, что сознание его покидает. Он сделал над собой невероятное усилие, оперся на локоть, опустил ноги на пол. Сел. Огляделся.
Самуил Какц держал скрипку в отставленных далеко перед собой дрожащих ладонях, отчего та, оживающей птицей раскачиваясь и подрагивая вместе с ними, казалось, вот-вот обретет самостоятельную жизнь и упорхнет в форточку. При этом лицо музыкального эксперта белело мраморной неподвижностью, а готовый воспламенить все окружающее взгляд наводил на мысль о нешуточном психическом расстройстве несчастного.
«Что это? Юродство? Несомненно. А словесная преамбула? Цель? Расположить? Войти в доверие? Успокоить? Отвлечь? Похоже. Зачем? Кто этот русский по паспорту? Эксперт? Или по совместительству следователь? Если первое — берет взятки без зазрения. Если второе — берет, но на порядок выше. Сколько? И как это сделать, чтобы помалкивал в тряпочку? И надо ли? И кто его, Антона Игоревича, спасет, если…»
Немые вопросы в больной голове композитора рождались хоть и с трудом, но намного легче, нежели ответы на них. Неизвестность оборачивалась пыткой. Хирургическое вмешательство, на которое он решился добровольно и которым так беспощадно изнуряет себя — это подтверждается сердечными перебоями — должно быть закончено немедленно, сейчас же, сию секунду или ему не хватит кислорода — он задохнется. Или взорвется грудная клетка, кровь разрушит плотины сосудов, и все обернется посмертным фарсом. Или…
И тогда, волшебным образом угадав состояние девяностолетнего пациента, Самуил Исаакович отложил в сторону скальпель, ловкими стежками зашил кровоточащую рану и произнес едва слышимым на фоне тверского моторного разгула шепотом:
— Или вы хотите мне что-то сказать?
К этому времени он завершил наконец акцию водружения скрипки на прежнее место, закрыл футляр и в изнеможении откинулся на спинку стула.
Нет, Антон Игоревич ничего говорить не хотел. Он хотел услышать. Услышать! Причем одну (только одну!) единственную фразу: «Да, это ОНА». И тогда можно будет продолжать бесцельное и столь затянувшееся сражение с жизнью. Хотя бы еще немного. И побеждать, когда никто уже, кроме него самого, похоже, этого не хочет. И он, вонзившись взглядом в эксперта, молчал умоляюще яростно.
— И что уже вы хотите от меня слышать? Мои нервы на исходе: я держал в руках 17 век. 17-й!!! Я должен отдыхать. Надо прийти в себя. Простите. — Самуил Какц вынул из нагрудного кармана носовой платок, прикрыл им глаза и, прежде чем продолжить, несколько минут сидел без движения. — Если бы у меня были слова — я бы их кричал, но у меня их нет. Скажу только: и кленовые пластины, и круг, и мальтийский крест, и (АС) в круге, и струны — кишки ягненка, а главное — великая тайна тайн скрипичного искусства — лак — девяностые годы 17 столетия. И все это я впервые в жизни только что держал вот в этих руках. — Он протянул перед собой потные ладони. — Видите — они дрожат? И это не Паркинсон — это пиетет перед гением маэстро.
Затем он неожиданно резво вскочил со стула, схватил в охапку свой чемоданчик, сбежал по ступенькам в сад и только оттуда крикнул: «А то, что это великий Антонио, так же бесспорно, как и то, что вы, простите за фамильярность — Антон. Уже поверьте Самуилу Какцу».
Больше композитор Твеленев его никогда не видел.
Мерин через две ступеньки миновал подземный переход, завернул в арку двора и застыл в изумлении: из подъезда его дома выходил… Нет, этого не могло быть, потому что этого не могло быть никогда — ни по определению, ни по закону, ни по понятиям, ни даже по стечении обстоятельств — никак этого не могло быть. Просто подонок Каждый с товарищем повредили-таки ему голову и как результат — нормальная галлюцинация. Или отказал заплывший глаз. Или перед ним двойник — такое случается. На всякий случай он юркнул в соседний подъезд, приник здоровым глазом к дверной щели, перестал дышать и в следующий раз наполнил легкие воздухом не раньше, чем это стало жизненно необходимым. К тому времени спина начальника отдела МУРа по особо важным делам полковника Юрия Николаевича Скоробогатова маячила уже далеко в толпе, постепенно уменьшалась в стати и, наконец, вовсе скрылась в прожорливом чреве московского метрополитена. Мерин даже мог поклясться, что его обожаемый начальник, своей неспешной походкой дефилируя мимо него, что-то фривольное напевал себе под нос.
И как это прикажете понимать?
Бабушка Людмила Васильевна открыла ему со словами: «Ну наконец-то, я уже начала волноваться». При этом на лице ее блуждала отнюдь не соответствовавшая какому бы то ни было волнению улыбка, а плечи покрывала роскошная времен советского застойного увлечения итальянским ширпотребом понча.
— Ужин разогревать? — Этот вопрос прозвучал уже из кухни.
— Я сам, спасибо. — Сева подошел к Людмиле Васильевне, обнял ее за плечи, присел, заглянул в глаза. — Что-нибудь случилось?
— Почему ты думаешь? Абсолютно ничего. Просто хотела разогреть ужин, вот и все. Что тут особенного? — Она ласково стряхнула с себя его ладони, кокетливо поправила идеально уложенную прическу и со словами: «Прилягу, что-то устала», растворилась в своей комнате.
Больше всего Севу огорчило бабушкино нереагирование на его кровоподтеки и наверняка уже красный, если не фиолетовый, синяк под глазом. Он даже вернулся в прихожую и долго не узнавал себя в зеркале — не испугаться такому лицу мог только человек, крайне чем-то озабоченный.
За тарелкой холодных макарон «по-флотски» отчетливо-подробно возник в памяти весь сегодняшний день. Раннее утро, идиотские Людмилы Васильевнины вопросы, которые и тогда уже показались странными, а теперь и вовсе выглядели не случайными, о чем-то очень много говорящими. (Только вот о чем?) «Как ты, Севочка, относишься к Юрию Николаевичу? А он к тебе, Севочка? Устала, Севочка, пойду прилягу, Севочка…» (Вот и сейчас — устала, прилягу.)