Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нормально так запил.
По-русски, несмотря на всю очевидность инородческого происхождения.
Можно сказать – истово.
И – пошел, что называется, по кругу.
Где он только не работал после изгнания из «преддверия большой литературы»: про дворец пионеров я уже упоминал, но кроме этого были и такие экзотические профессии, как грузчик винного отдела, преподаватель ПТУ, старший пионервожатый (!) в школе, транспортный рабочий, дворник и, разумеется, сторож.
Апофеозом карьеры была закончившаяся на моих глазах эпопея в качестве рабочего сцены краснознаменного Большого Театра оперы, блин, и балета…
…Мы тогда, врать не буду, крепко выпили.
Но – мне-то что.
А Эдику нужно было лезть наверх, сыпать бутафорский снег во время сцены дуэли Ленского и Онегина.
Ну, и еще там что-то по хозяйству двигать, поворачивать, переворачивать и перестанавливать.
Вот он и засунул вашего покорного слугу в будку к знакомому осветителю Коле, а сам целеустремленной, хоть и не сильно твердой походкой смертельно пьяного человека убыл на рабочее место, строго-настрого приказав не высовываться без разрешения и не добивать без него оставшиеся полторы бутылки портвейна.
Мы с осветителем приказ, разумеется, осознали, но, увы, – немного не до конца.
Первые полбутылки ушли сразу, стоило тени Прониловера скрыться за поворотом таинственных лабиринтов Большого.
После чего новоиспеченные партнеры задумались: добивать оставшийся пузырь было минимум не по-товарищески.
Но – хотелось.
Очень хотелось, ну, вы меня понимаете.
Тут-то Коля и хлопнул себя огромной крестьянской ладонью по лбу и, ничего не сказав, куда-то умчался, оставив меня в болезненной одинокой тоске и некотором недоумении от несколько необычного поступка такого с виду приличного и в меру пьющего человека.
Я даже не понимал, можно ли в этой самой будке курить, и куда разрешается облокачиваться, чтобы не повредить хитрую осветительную машинерию.
Вот тот, скажем, рычажок, он от чего?
Вот и я тоже не знаю…
…Колино возвращение было – решительно триумфальным. Он бережно и нежно, как блаженный, нес себя навстречу солнечному счастливому завтра: с широкой детской улыбкой на украшенных трехдневной щетиной щеках.
И с трехлитровой, наполовину полной до невозможности мутной жидкостью банкой, – наперевес.
– Во! – говорит. – Совсем забыл! Ты только понюхай!
Я, разумеется, понюхал.
Неосторожный поступок с моей стороны.
Можно сказать – решительно опрометчивый.
Если б внутри уже не плескалось больше литра «Агдама» – точно бы немедленно вывернуло: такого гадкого самогона мне в те благословенные времена пить еще не доводилось.
Молодость, что вы хотите.
Щенячий возраст.
Но – справился.
Собрал, так сказать, мужество в кулак.
И – протолкнул.
А через некоторое время и Эдик нарисовался.
С коллегой.
– Перерыв, – вздыхает. – Антракт. Сейчас покурим тут да пойдем наверх, снег на сцену сыпать. Это, кстати, Гоша. Мой коллега. Он будет на Онегина снег валить, я – на Ленского. Дуэль, что вы хотите. А чем это у вас, коллеги, так воняет?!
Пришлось показывать.
И – не только показывать.
Сыпать снег задумчивый Прониловер со товарищем удалялись – уже совсем аккуратно, по стеночке…
…То был исторический день.
Потому как именно в этот день многочисленные зрители Большого наконец-то узнали подлинную причину поражения в дуэли нежного романтика Ленского и убийства его хладнокровной сволочью и растлителем грудастых и древних, как говно мамонта, оперных Татьян, негодяем и мракобесом Онегиным.
Во всем были виноваты не эмоции, а тупо – неблагоприятные для молодого романтика погодные условия.
Так уж сложилось.
Гоша, отвечавший за осадки в том углу сцены, где пел и стрелял Евгений, «немного уснул», а отвечающий за «снег над Ленским» Эдик, – напротив, после Колиного самогона стал необыкновенно щедр и даже расточителен.
В результате над Онегиным, как в свое время над Испанией, было чистое безоблачное небо. И возможность точно целиться в супротивника благодаря полному отсутствию осадков, включая невинную изморозь.
А вот над Ленским – мела злая метель.
Даже – не метель.
Вьюга.
Настоящая сибирская пурга.
Густая и, наверное, даже холодная.
Ленского убили злой волей хладнокровного прагматика Онегина и прямым попустительством нагло спящего Гоши.
А Прониловера – немедленно уволили не менее прямым распоряжением присутствовавшего на Эдиково еврейское счастье в партере высшего театрального руководства.
По таинственным, странным, неведомым мне причинам и обстоятельствам ни Гоша, ни Онегин, имевшие непосредственное отношение к этой совместной авантюре, – не пострадали.
Жизнь вообще сволочная штука.
Так уж повелось…
…Господи!
Дай мне немножечко неба.
Хлеба кусок.
И глоток молока…
…Ага.
А ведь – это уже я читаю.
Не выпуская из вспотевшей ладони вожделенную пухлую сиську филфаковки Эвелины с крупным, стремительно твердеющим соском.
Эк ее на мои вирши-то распирает.
Какой бред…
…Какой хлеб?
Какое молоко?!
Я ж его, это самое молоко, в ту пору – совершенно искренне ненавидел: еще не истерлись в памяти несъедобные до зуда в зубах, неизбежные, как конец летних каникул, и тоскливые, как раннее осеннее утро, приснопамятные типовые школьные завтраки.
Которые мне как перспективному спортсмену-разряднику и надежде юношеской сборной страны полагалось сжирать под бдительным надзором глумливых и жестокосердных старших товарищей.
И не было в этих завтраках ничего более отвратительного, чем жирные, сморщенные пенки в кружке кипяченого молока.
Я даже творожную запеканку чуть меньше терпеть не мог.
А ведь – писал.
Стихи, в смысле.
Играл словами, не различая: где я, где не я, где правда, где неправда, где прячется важный для меня смысл, а куда тупо уводят ничем не наполненные слова вслед за рифмами, ритмикой и прочими аллитерациями.
До сих пор стыдно, если честно.
А тогда – нравилось.
Любая удача нравилась.