Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну, Ширли, давай договаривай!
— Что за хрень! Хватит, Жози, правда хватит! Так ее не вернешь!
Почему же тогда, а? Ну почему…
Потому что…
И пока она не сможет ответить на этот вопрос, жизнь ее не сможет продолжиться. Она так и будет бездвижной немой затворницей, которая больше не улыбается, не кричит от радости или наслаждения, не замирает в его объятиях…
В объятиях Филиппа Дюпена. Мужа Ирис.
Мужа ее сестры.
Человека, с которым она разговаривает по ночам, зарывшись лицом в подушку.
Она хотела бы вечно оставаться в его объятиях.
Но ей надо забыть его как можно скорее.
Наверное, она тоже умерла.
Ирис утащила ее, увлекла за собой в вальсе при свете фар, подставила под разящий удар кинжала с длинным лезвием. Раз-два-три, раз-два-три, идем со мной, Жозефина, пошли отсюда… Вот увидишь, это так просто!
Ирис опять придумала новую игру. Как тогда, в детстве.
Страшный Крюк хотел схряпать Крика и Крока, но они сами его схрумкали.
И все же на лесной полянке в ту ночь победил страшный Крюк.
Он схряпал Ирис.
И скоро схряпает Жозефину.
Жозефина ведь все всегда повторяла за Ирис.
— Да, я понимаю, Жози, — уговаривала ее по телефону Ширли, — именно так, ты хочешь к ней… Ты будешь делать минимум необходимых дел, жить для Зоэ и Гортензии, оплачивать их занятия, быть доброй мамочкой и запрещать себе все остальное! Ты не имеешь права быть женщиной, потому что та, что была настоящей женщиной, ушла. Ты сама себе это запрещаешь! Ну так вот, я твоя подруга, и я против, я не согласна…
Жозефина бросает трубку.
Ширли перезванивает и опять повторяет одни и те же слова, они рвутся в ярости из ее уст:
— Но я не понимаю, ты ведь спала с ним сразу после смерти Ирис, вы жили только друг для друга, и что теперь? Ответь, Жози, ответь!
Жозефина роняла трубку, закрывала глаза, сжимала голову локтями. Не вспоминать об этом времени, забыть, забыть… Голос в телефоне бился и метался, как маленький разъяренный злой дух.
— Заживо себя хоронишь? Да? Но ради чего? Ради чего, Жози? Ты не имеешь права…
Жозефина грохнула телефон об стенку.
Она хотела забыть те счастливые дни.
Те дни, когда она забывалась в нем, растворялась в нем и таяла…
Когда цеплялась за счастье быть рядом с ним, чувствовать его кожу, его губы.
Думая об этом, она прижимала пальцы к губам и шептала: «Филипп… Филипп…»
Ширли она об этом не расскажет.
Никому не расскажет.
Только Дю Геклен все знал.
Дю Геклен не задавал вопросов.
Дю Геклен подвывал, поглядывая на нее, когда она становилась невыносимо грустной, когда ее взгляд упирался в пол и горе пригибало ее к земле.
Он крутился волчком, жалобный вой вырывался из его пасти. Мотал головой, словно отказываясь видеть ее в таком состоянии.
Он бегал за поводком, хотя она никогда не надевала ему поводок, тот вечно валялся в прихожей в корзинке для ключей. Бросал поводок к ее ногам и, казалось, говорил: пойдем погуляем, тебе надо развеяться…
Она не могла устоять перед этим собачьим уродцем.
И они шли на пробежку вокруг озера в Булонском лесу.
Она бежала, он следовал за ней.
Он словно замыкал шествие. Двигался мощно, неторопливо и размеренно. Вынуждал ее тем самым не тормозить, не останавливаться, не упираться лбом в ствол дерева, чтобы выбросить из себя рвущееся наружу рыдание.
Она пробегала круг, другой, третий. Бегала среди деревьев, пока не деревенели руки, не деревенела шея, не деревенели ноги и не деревенело сердце.
Бегала до полного изнеможения.
Падала в траву и чувствовала, как Дю Геклен тяжело приваливается рядом. Он отдувался, фыркал, пускал слюни. Голова его торчала из травы: он следил, чтобы никто не подошел к ним слишком близко.
Большой дог, изуродованный шрамами, с черной блестящей шкурой, охранял ее.
Она закрывала глаза, и горькие слезы стекали по ее одеревеневшему лицу.
Ширли посмотрела на три зеленых яблока, мандарины, миндаль, инжир и лесные орехи, разложенные на большом глиняном блюде на кухонном столе, и подумала, что по возвращении из Хэмпстед-Хит ей надо будет позавтракать.
Несмотря на холод и мелкий моросящий дождик, она все равно ходила плавать.
Она забывала. Каждый раз забывала, как накануне разбила нос о горе Жозефины. Каждое утро одно и то же: она разбивала нос о стену ее горя.
Она всякий раз поджидала идеального времени: Зоэ ушла в школу, и Жозефина, босая, в пижаме, с накинутым на спину старым пуловером, на кухне убирает со стола после завтрака.
Она набирала номер Жозефины.
Говорила, говорила и растерянно опускала трубку, в которой пищали короткие гудки.
Не понимала, что ей сделать, что сказать, что придумать. И задыхалась от бессилия.
Сегодня утром она опять потерпела поражение.
Ширли взяла шапочку, перчатки, куртку, сумку с набором для плавания — купальник, полотенце, очки — и ключ от велосипедного замка.
Каждое утро она ныряла в холодные воды хэмпстедского пруда.
Ставила будильник на семь часов, выкатывалась из кровати, еле передвигая ноги, брела умываться, ворчала: «Вот идиотка… ты мазохистка, что ли?» — совала голову под холодный кран, наливала себе чашечку горячего чая, звонила Жозефине, хитрила, вновь терпела поражение, надевала тренировочный костюм, толстые шерстяные носки, шерстяной свитер, второй шерстяной свитер, хватала сумку и выходила на улицу, в холод и сырость.
В это утро она остановилась перед зеркалом в прихожей. Достала тюбик блеска для губ. Мазнула перламутрово-розовым. Покусала губы, чтобы распределить помаду. Едва прошлась щеткой по ресницам, наметила полоску румян, натянула на стриженую голову шапочку с белым витым орнаментом, вытащила наружу светлую вьющуюся прядь, потом, довольная этим ненавязчивым проявлением женственности, захлопнула дверь и спустилась во двор за велосипедом.
Старый ржавый велосипед. Скрипит, как несмазанная телега. Подарок отца на Рождество, которое они праздновали в его служебной квартире в Букингемском дворце. Гэри было тогда десять. Гигантская елка, сверкающие шары, ватные хлопья снега и красный велосипед с двадцатью одной скоростью, на котором был завязан огромный золотой бант. Для нее.
Раньше он был ослепительно красным, с нарядной фарой, раньше он сверкал хромированными деталями. А теперь он…