Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И английский.
— Да, ну, само собой, английский. В первом моем приюте, в Лингфильде. А вот идиш я забыл напрочь до основания. Теперь, к старости, выплывают какие-то слова, удивительно наблюдать.
— Так вы долго жили у немца?
— Два года. С ним и с Флорией, но, увы, без коровы, под бомбежками… эти бомбежки я звал «рашбум!»… мы отошли с Южной Украины в Польшу. Помню поезд. В нем, можно сказать, лежало поле сражения: разбитые танки, пушки, лошади и солдаты. Всюду солома… И топтались мы в той Польше, пока нас красные не захватили. Помню засранные окопы, толкучку. Русские стреляли по нашим окопам в точности в минуту, когда у нас разносили горячий обед. Меня посылала Флория хлеб носить. Немцы не выдержали, переменили время раздачи супа. Однако у русских, оказалось, хорошо работала разведка. Только пошли мы разносить хлеб и суп, плюх, в окопы снова-таки нападало до чертиков мин. С полными судками и бачками в руках трудно было укрываться! Этот случай я лучше всего запомнил из всего того, что было со мной… Когда и Флорию, и Бэра после войны арестовали, она на допросах всю мою историю выложила, бедная тетка. Меня передали в Красный Крест и почти сразу отправили в Лингфильд, в графство Суррей. В интернат, организованный дочерью Фрейда. И только там, от их фрейдистских педагогических подходцев, я умягчился. Чего только они для нас не выдумывали. Учили всех по отдельности родному языку. Меня — русскому. Ко мне ходила русская учительница. Те пять лет, которые я жил там. Ну, я раздышался, разоткровенничался. Открыл воспитателям настоящее имя. Что я — Додик. Помнил, как зовут. Все-таки. Это единственное, что я с Яфеевки помнил. Еще помнил расстрел. Мне было три или четыре года. В декабре, в сорок первом, в Северном Крыму.
— Яфеевка — еврейский колхоз? О которых фильмы снимали в конце двадцатых?
— Брики снимали, Лиля и Осип Брик. Так вот, место рождения Яфеевка мне вписали со слов Флории. Она то утверждала, будто я ее сын от Бэра, то отрекалась. В Красном Кресте отнеслись ко мне вяловато, потому что, значит, я получался — недостреленный советский. Красный Крест с СССР не сотрудничал. Вообще поляки очень страстно интересовались, какое у каждой жертвы нацизма гражданство: польское или русское. Устраивали даже ревизии в Освенциме. Русских высылали в Союз. Меня, слава богу, определили в Лингфильд. И я в Англии прожил пять лет. Благодаря Флории, вранью ее, мир праху ее. Лингфильдовская Алиса писала неоднократно в Яфеевку. Никто ей, как вы понимаете, не ответил. Позднее, уже снова в Польше, в интернате, ребята рассказывали про какую-то крымскую украинку, а может быть, польку, будто бы полька тайно записывала соответствия между подлинными нашими фамилиями, ну, найденышей и подкидышей еврейских, и новыми именами. И закапывала скрученные свитки. Как Тору, все в трубки она закручивала. Полуюродивая, полусвятая… Если она действительно знала имена, в чем нет уверенности — могла быть обычная фантазерка, — если знала, то имена, в трубки свернутые, где-то и сейчас под землей лежат. В каких-нибудь бутылях, в корчагах. Я думал, конечно, про откапывание. Но где рыть? Яфеевки не сохранилось на карте. Нет уж, копаю метафизически. В истории. По евангельской, коллега, метафоре.
— А откуда взялась снова Польша?
— Когда программа в Суррее закончилась, они подали списки. Чтоб всех сирот еврейских переправить в Палестину. А те проверяли каждого. Мне было отказано. Я получался не то советский гражданин, не то вообще усыновленный немец. Тогда меня, не зная куда деть, отфутболили обратно. То есть в Польшу. Четыре года я прожил в интернате. Откуда и вышел в самостоятельную жизнь. И в восемнадцать лет все-таки прорвался в Израиль.
— И провоевал полные две войны.
— Интересно, что из Израиля я так же страстно стал хотеть в Англию. Не сидится мне в границах. Помогли лингфильдовские знакомые. Смог повторно переехать. Ну, и занялся историей идей. Защищался по Герцену. А архив Герцена раскидан, он в Женеве, Флоренции, Праге, Париже и Амстердаме. Я надумал приобщить еще и софийскую часть. И, может быть, разыскать варшавскую… Так нащупались основные линии моей работы. Хорошо известные вам. Потому что это и ваши линии.
— Я знаю, у вас была жена в Европе.
— Женился, тут же и разъехался, глупость.
— А в Оксфорде что было, преподавание?
— Нет, не преподавание. Умный любит учиться, дурак учить. Это на самом деле не шутка. Это характер, Зиман. Я предпочитаю узнавать новое, а не втолковывать то, что знаю. Другие специально берутся за лекции, чтобы на ходу систематизировать материал и получать озарения. А я был рад, что попал в «Олл Соулз». Был освобожден от преподавательской нагрузки. Там только исследовательская работа.
Так с тех пор и существует Бэр. В любом месте, где приемлемый климат. Где можно выкинуть истасканные черчевские ботинки в урну, заменив их такими же новыми, и где ближе к вечеру можно с кем-нибудь перекинуться анекдотом и посидеть часок в фойе отеля с высоким стаканом двойного шотландского виски on the rocks. А самое главное — чтобы там в пределах достижимости маячил какой-нибудь забытый ящик с полуистлевшими тайнами. Чтобы имелась какая-нибудь полусожженная или полузатопленная помойка. Или свалка, в глуби которой пористым бесформенным носом удается унюхать реликт. Подписав с невеждой-наследником или рамольным собственником разрешение на публикацию, доведя посредством танцующего в пальцах карандаша, в который Бэр вцепляется челюстями (с тех пор как бросил курить) переговорщиков до гипнотического обморока, уболтав праводержателей, убедив музейщиков поставить подпись, потому что всяким редким грамоткам именно он, Бэр, и только он, Бэр, умеет открыть ход на яркую сцену под софиты, — Бэр стопроцентно угадывает, где публиковать документ, чтобы снискать для нового детища внимание, славу, экраны и огни международных рамп, владельцам достойные гонорары, а агентству с его пятью департаментами — оплату, которой хватало бы как минимум для поддержания штанов.
Виктор вздохнул и поморгал. Мысль о Наталии упорно перла в голову и отпихивала локотком думы о Бэре. Неудивительно, если сопоставлять по привлекательности старого борова и юную гурию… Получается… Бэр, значит, в среду ввалится во «Франкфуртер Хоф». Битте менять квартиру. Надо поаккуратнее выведать, что за номер Мирей забронировала в отеле у вокзала. Ну и афронт! Стоило подманивать Наталию пышным Франкфуртом, чтобы волочь ее в убогий пансион! Убогий — ладно бы. А если номер прям-таки на одного, с сиротскою койкой?
В разгар этих мыслей на сотовый телефон Виктора позвонила дама. А, это она, ожидаемая! Увы, wishful thinking. Нет, это была другая. У этой не было и не могло быть фигурно стриженной смоляной челки и обезоруживающего гонора в сочетании с обезоруживающей неуверенностью. Не было хрупких пальчиков с десятком кривых колец подружкиного чекана. Громадных зрачков. Эта особа не была мгновенно изменяющей решения, резкой, афористичной, непререкаемой Наталией, за которой Виктор гонялся с июня, оборвав такую красивую Мирейкину любовь.
Ну, не то чтоб односторонне оборвав! От Парижа до милого Милана, как ни старайся, рукой не достанешь, и Мирей в свои двадцать четыре года явно бытовала в Париже не по-монашески. Не по-монашески и Виктор в Милане привычно жил в свои сорок шесть. Так что, как следовало ждать, после непродолжительной увертюры их история заскорузла и раскрошилась, как старый бинт.