Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В детстве я не читал ничего, кроме Жюль Верна, Майн Рида, Стивенсона, Лондона, Конан Дойля, Эдгара По и Альфреда Шклярского с его приключениями на разных континентах адолесанта Томека, сына польского революционера. В особую тетрадь записывались названия индейских племен и их географическая локализация – это был серьезный этнографический труд. Образы женской красоты черпались из “Всадника без головы”, визуализировались – из фильма “Золото Маккены”. Посмотреть его удалось далеко не сразу после выхода на экраны в СССР летом 1974-го (со времени мировой премьеры к тому моменту прошло пять лет). Фильм был “до шестнадцати” из-за сцены купания голышом героев, шерифа и Инги, а я переходил всего-то в третий класс. Унизительно и грустно было стоять за периметром деревянного дачного кинотеатра и тоскливо прислушиваться к гулким звукам приключенческого фильма, где было собрано все самое главное для меня.
Тематически к этнографическим исследованиям примыкали гэдээровские фигурки индейцев и ковбоев (как тогда говорили на детском жаргоне, “ковбойцев”) и гэдээровское кино с индейскими приключениями. Индейцев родители привезли из поездки в ГДР году в 1977-м. Кажется, они в первый раз в жизни попали за границу. Остался мамин список – кому что привезти из-за рубежа. Мне – куртка и индейцы. Апачи! Настроение инструментальной музыки шестидесятых вполне соответствовало этому фону детства. Гениальная композиция Джерри Лордена “Апачи”, исполнявшаяся с начала 1960-х виртуозами-гитаристами Хэнком Марвином и Брюсом Уэлчем, служила эмоционально точным саундтреком к этим книгам и к этим фильмам… И Хэнк Марвин, с его лицом студента физфака МГУ 1960-х годов, отрывается на секунду от гитары, чтобы поправить на носу очки типичного ботана.
Я цепляюсь за библиотеку как за доказательство своей жизни и жизни своей семьи. Если раньше, до катастрофы 24 февраля, ностальгия была светлой и радостной, то после “несчастья” она стала знаком безысходности. Зря несколько поколений жили, работали, вносили свой вклад в культуру – всё это никому не нужно. Слушаешь в ютьюбе “Орэру” 1960-х с совсем молодым Бубой Кикабидзе: раньше это вызывало улыбку, теперь – слезы. Потому что оплакиваешь историю своей сложной цивилизации, той, в которой вырос, которую опошлили, упростили, дискредитировали, уничтожили с легкостью ракетного удара. К слову, в Тбилиси в силу его аутентичной обшарпанности можно еще обнаружить слабый отзвук этого времени и шумную городскую звукопись более чем полувековой давности из иоселианиевского фильма “Жил певчий дрозд”. А пружина, сжатая в душе, казалось бы, безвозвратно, за столом с временно веселыми эмигрантами и просто веселыми местными тбилисскими людьми временно разжимается. Так было удивительным образом всегда: мой старший друг Юрий Сенокосов рассказывал, как он уезжал в Тбилиси к Мерабу Мамардашвили залечивать раны, нанесенные ему советской действительностью в Москве. Что уж говорить о Пастернаке с его “Мельтеша, точно чернь на эфесе, / В глубине шевелился Тифлис” и благодарностью стране, не испытавшей “перерыва в своем существовании”. Об этом терапевтическом эффекте можно прочитать у Ахмадулиной в фиолетовом сборнике “Свеча” (подписан в печать 6.9.1977), по которому я в подростковом возрасте выучил ее почти всю наизусть:
Пусть всегда мне будут в новость
и колдуют надо мной
милой родины суровость,
нежность родины чужой.
Если, конечно, эта чужая родина, забыв свою исцеляющую миссию для русских инакомыслящих, допускает их к себе на паспортном контроле…
…Сейчас я вижусь со своими московскими друзьями чаще, чем обычно. Потому что каждая наша встреча – как последняя. Потому что мы родные люди и оплакиваем одно и то же. Наше прошлое, нашу страну, нас самих. Кто-то сопротивляется, кто-то нет. Но каждый плачет, не спит, глотает таблетки, иногда оказывается в больнице. Кто-то умирает.
И еще мы читаем друг другу стихи, которые обретают в обстоятельствах Армагеддона двойную, тройную эмоциональную силу. “Бог помочь вам, друзья мои…”
Наши объятия стали крепче. А надежда на то, что мы еще раз встретимся, становится маленькой, но целью.
И чем жестче обстоятельства, тем сильнее хочется из принципа остаться здесь, на своей Родине. Где каждый фрагмент городского ландшафта знаком и исполнен смысла, где свет, тень, запах возвращают память и те образы, из которых мы все состоим. Те свет и тень, которые, правда, в какой-то момент вдруг исчезают. Так, на днях, проезжая в бывшем троллейбусе, ныне, увы, автобусе по Тверской, я обнаружил, что дом, где жила в коммуналке моя семья и где несколько лет назад мне удалось разместить табличку “Последнего адреса” с именем умершего в ГУЛАГе деда, снесен. Если сверху нам целенаправленно сносят память, то почему людям помельче не затеять такой же снос, назвав его богатым словом “реконструкция”.
Но мы все чего-то все-таки ждем. “Знал бы Ирод, что чем он сильней, / тем верней, неизбежнее чудо”[5].
…Осенью 2022-го я возвращался с научного семинара в Финляндии, где теперь россиян совсем не ждут – почти любых, хоть “плохих”, хоть “хороших”. В автобусе Хельсинки – Санкт-Петербург читал бестселлер страшного года: “Историю одного немца” Себастьяна Хафнера. Я примерно понимал, куда возвращаюсь, и все-таки ехал на родину. Некоторые назначенные на тот же вечер в Питере встречи с коллегами из академических кругов сорвались: в городе шли облавы на потенциальных мобилизованных. А я… Я отправился на Литейный и свернул в сад Фонтанного дома, где время, казалось, текло совершенно иначе, совсем не так, как на открытых недружелюбных пространствах питерских проспектов. Там идиллически лежали листья на скамейках, осень пахла старым книжным шкафом, в музее, кажется, как раз в окне Ахматовой горел, как успокоительное лекарство, свет. Вот куда я вернулся… Домой.
Тоска по родине не за ее пределами, а при нахождении внутри нее – это новое чувство. Изгнанники России сегодня физически и вне ее, и внутри нее. Хуже всего тем, кто в силу внутренних устоев не способен на моральные гибель и сдачу, то есть на стокгольмский синдром по отношению к тем, кто чувствует себя хозяевами страны, на “всё-не-так-однозначно”. Изгнанники ощущают