Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я привязан, значит, ты мне не доверяешь! – усмехнулся я.
– Ага! – хохотнула она в ответ, и тут же сев на меня верхом, стала раскачиваться из стороны в сторону, упрямо возбуждая меня, и ослепляя мой разум.
– Это членовредительство, – еле шепнул я.
– Нет, это членоласкательство, – засмеялась она еще громче, и я уже с ужасом почувствовал, что и на самом деле схожу с ума. И в голове моей помимо моей воли кто-то зашептал слова необыкновенной, неизвестно откуда взявшейся молитвы: «Доколе, Господи, будешь забывать меня в конец, доколе будешь скрывать лице Твое от меня?! Доколе мне слагать советы в душе моей, скорбь в сердце моем день и ночь?! Доколе врагу моему возноситься надо мною?! И когда разрушены основания, что сделает праведник?! (Псалмы Давида 12, 10)
Она еще много раз возбуждала меня и овладевала моим телом, и в этой лютой ее ненасытности я, как ни странно, опять раздваивался: одно мое «Я» получало свое половинчатое удовольствие, другое «Я» дремало, превращая себя в мимолетную тень. Временами я куда-то проваливался, исчезал, а когда возвращался назад в тело, то думал, что эти мгновения уже никогда не повторятся, но они с неукротимой силой повторялись, доказывая мне, что я могу испытывать необычайную радость с наслаждением даже от такого чудовища, каким была она. Оказывается, даже сама принадлежность ее омерзительному телу доставляла мне не менее омерзительное удовольствие!
– Бедный, бедный мой малыш, как ты страдаешь! – она состроила мне мученическую рожу, и тут же снова разразилась безумным смехом. А в моей голове, как со дна моей же несчастной души всплыли стихи, и потекли, потекли: «Гром и буря, Тело и тело, Груз от мгновенья уносится в полночь, Сущая сволочь чувства рисует, пуская дух в дело, со мною как с тенью, и как с Богом всуе…»
Потом она кормила меня с ложечки как ребенка, а когда я мочился, подкладывала под меня судно.
Я же в эти минуты мысленно говорил себе, что это не я, что это происходит не со мной, а с кем-то другим, кто не имеет ко мне никакого отношения. Мысли в голове пере-ворачивались вместе со сменой ее настроений.
Она могла долго смеяться, чтобы потом заплакать, а когда она впадала в депрессию, она кусала меня как голодная собака, иногда оставляя на моем теле глубокие шрамы. Боль, страх, наслаждение, все было безумно перемешано
и в ней, и во мне… Бывали минуты, когда я получал от нее такую головокружительную радость, как ни от одной на свете женщины, и такое волшебное удовольствие, которое было не передать никакими словами, но стоило ей напомнить мне о своем безумии, укусчить или ударить меня больно-пребольно, как густая пелена моего разгневанного разума перечеркивала вмиг все то светлое и чистое, что я в ней еще совсем недавно находил…
В это время она и сама злилась, то кусая, то лаская меня как младенца. В комнате, где я лежал, от красных занавесок разливалась кровавая тень, которая, по-видимому, очень возбуждала ее ненасытный сексуальный орган.
Также ее возбуждал и запах, цвет и вкус моей крови.
Иногда исцарапав и искусав всего меня, она высасывала мою кровь из ран как оголодавшая сука, причем я явственно слышал ее похотливый скулеж, и покрывался холодным потом, и думал, думал, черт возьми, о том, как бы она однажды не вошла во вкус, и не проглотила меня целиком!
Еще моему чудовищу нравилось испражняться надо мной, особенно над моим лицом, в эти секунды я полностью выходил из себя, меня как-будто и не существовало, а в моей бренной оболочке поселялась пустота… Хуже всего, что ее еще мучили запоры, и тогда ожидание мерзости растягивалось на долгие часы… Она кряхтела надо мной как гадкий зверек, будто вся ее безумная натура была заключена в одном лишь акте испражнения. Правда, потом она обмывала мое лицо, все тело, и с игривой улыбкой прижималась ко мне, и полушепотом говорила: «Я как хлебопашец, засеяла землю, удобрила ее, а потом с любовью валюсь на нее и гляжу только в небо и ни о чем уже не думаю!»
– Человек не может видеть греха, если наслаждается своим грехом, – говорил я в ответ.
– Да, ты никак праведник?! – удивлялась она, и каталась от смеха по полу как сумасшедшая.
«Все люди сволочи! – думал я, глядя на нее, – и она тому – самое лучшее доказательство!»
Впрочем, за многие дни и ночи, проведенные у нее, я передумал столько, сколько врядли бы передумал за целую жизнь. Проблески моего несчастного разума постоянно вырывались наружу между кормежкой, испражнениями, истязаниями и половыми актами.
Кроме всего прочего, всегда существовало временное окно, когда она куда-то уходила, а я оставался один, в темноте и взаперти, я пробовал, было кричать, но только охрип. Уже тогда я понял, что эта комната находится где-то за городом, где нет никого, кто бы услышал меня или отозвался на мой жалобный крик, крик о помощи.
Еще я пытался вырваться из пут, но путы были сделаны на совесть, из чистой кожи, из железных колец, связанных между собой безумием алкающей мое тело стервы. Впоследствии я даже придумал, как буду умирать, я буду умирать в тот самый момент, когда она будет испражняться на меня, и я умру как великий Гераклит в нечистотах, только никто не будет знать об этом кроме нее, медленно сосущей мой истлевающий разум, а с ним и распадающееся на части тело. «Если тело-сосуд, если я – человек, срам найдет свой же суд и исчезнет вовек…
Если слезы – вода, если тьма – это свет, пусть мой взгляд никогда не разыщет ответ…» – совершенно неожиданно я обнаружил, что стихи представляют собой некие формулы, в которые человек заключает себя и все окружающее его пространство, а разум как бы просеивает через себя все предметы, выделяя только значимые для него в данный момент, и исключая полностью другие, создавая таким образом иную реальность, фантасмагорию бытия уже несуществующего, а переживаемого и принадлежащего только художнику.
Однако ей я принадлежу как вещь, таким образом, из живого существа я превратился в мертвую принадлежность, служащую ей только в одном плане: нож, чтобы резать, я, чтобы трахать, и быть использованным во всех ее безрассудных поисках наслаждения, пока я не сойду с ума или не умру от загнивающих пролежней! В какой-то день она осознала, что со мною что-то не так, не в порядке.
Она часа два безуспешно пыталась возбудить меня всеми своими мыслимыми и немыслимыми приспособлениями, и ртом, и грудью, и своим ненасытным влагалищем, но все было бесполезно: я ощущал боль, и эта боль была сильнее даже страха смерти. Наконец она это поняла, до нее вдруг дошло, что я уже больше месяца мучаюсь от пролежней.
Тогда она отвязала меня. У меня едва хватило сил, чтобы перевернуться на живот.
– Ты, негодяй! – вскрикнула она в испуге, – в твоей спине завелись черви!
Выходит, по ее мнению, я и был виноват в том, что больше месяца лежал привязанным к кровати, и поэтому дозволил поселиться в моих загнивших пролежнях червям.
– Я не знаю, что с тобой делать, может мне просто тебя убить? – захныкала она.
Она вышла на минуту из комнаты и вернулась, держа двумя дрожащими руками пистолет, но только она приблизилась ко мне, как ее тут же от охватившего чувства омерзения при виде шевелящихся во мне червей стало тошнить, и она выронила пистолет. Я тут же слетел как хищная птица вниз, вслед за упавшим пистолетом, и, схватив его, направил дуло в нее. Она попыталась его вырвать, и я выстрелил.