Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Напряжение, ощущавшееся раньше в ее спине и плечах, ушло. Она смотрела по сторонам; не улыбалась, но и не хмурилась. Даже стала разговаривать голосом чистым и свободным от слез.
– Я пришла в хозяйство, когда мне было шестнадцать. Работала ученицей в консервном цехе, на огороде помогала. Другой работой занималась. Им нужна была помощница, а я должна была как-то начинать жизнь. Фрейну было нужно больше, чем только это. Он хотел, чтобы я принадлежала ему.
Эйрин говорила так, словно была на допросе. Энид совсем не просила ее об этом, но, уж коли та начала, слушала внимательно. Девушка же словно старалась поскорее излить свою боль – так долго она ждала этого момента.
– И как далеко это зашло, Эйрин? – осторожно спросила Энид. Берт, сидевший за рулем, нахмурился и был, казалось, готов вернуться и крепко, по-мужски, поговорить с Фрейном.
– Он только бил меня, и ничего больше.
Сказала так прямо! Энид сделала пометку в блокноте.
Машина продолжала свое долгое путешествие по ухабистой дороге.
– А что будет с ней, без сертификата? – спросила Эйрин, разглядывая свой живот. Она, очевидно, решила, что это будет девочка. Наверняка уже и имя выбрала. Ее дитя, ее спасение.
– Есть хозяйства, которым нужны дети. Там будут рады принять ее и вырастить.
– Ее, но не меня?
– Тут все непросто, – ответила Энид. Ей не хотелось ничего обещать, пока они не решат, в какие хозяйства им направиться. Эйрин девушка смелая. Испуганная, но смелая. Ей пришлось пройти через многое, как только она поняла, что обречена.
– А может, будет лучше, если я от нее откажусь? От ребенка, я имею в виду.
– Все зависит от того, кому, как ты считаешь, будет лучше.
– Ей.
– Несертифицированный ребенок – это как клеймо. Каким-то образом люди узнают про это, как бы ты не пыталась скрыть. В разных местах это по-разному, но, как правило, люди всегда догадываются. Матерям с такими детьми приходится несладко. Если же ребенок один, он может начать как бы с нуля.
– Понятно, – сказала Эйрин. – Пусть так и будет.
– Ты не обязана принимать решение прямо сейчас.
Наконец они подъехали к месту, откуда с дороги видны были руины. Они были похожи на мираж, но ошибиться было трудно – это был город. Таинственное место, окруженное слухами, – так же как следователи и их работа.
– Это он? – спросила Эйрин. – Старый город? Я никогда его не видела.
Берт остановился, и некоторое время они рассматривали развалины.
– О тех временах рассказывают ужасные истории. Сейчас, как говорят, все гораздо лучше, но…
Молодая женщина опустила взгляд.
– Ты хочешь спросить, лучше для кого? – поинтересовалась Энид. – Когда наши прадеды заново начали строить наш мир, они спасли то, что считали самым важным, то, что нам всем понадобится больше всего. Но они не просто хотели выжить. Они собирались построить мир, где жить будет лучше, чем люди жили до этого. Их целью была утопия, хотя они и осознавали слабость своих сил. И вот, несмотря на все, что они сделали, несмотря на все, что делаем мы, все равно приходится находить беременных женщин с синяками на лице, женщин, которые не знают, к кому обратиться за помощью.
– Я не жалею об этом, – сказала Эйрин. – По крайней мере, я так думаю.
– Ты спасла, что смогла. – отозвалась Энид.
Большего они сделать и не могли.
Машина вновь тронулась. Эйрин, свернувшись калачиком, заснула. Голова ее, угнездившись на подушке сиденья, покачивалась в такт движению машины. Берт сочувственно посмотрел на девушку.
– Сердце с трудом выдерживает, верно? – сказал он. – Ладно, это же твое последнее дело. И удачное, так что запомнится.
– Нет, – отозвалась Энид. Полуденное солнце играло на ее лице. Закрыв глаза, она откинулась на сиденье и наслаждалась теплом.
– Что нет? – переспросил Берт. – Не запомнится?
– Не последнее, – твердо ответила Энид.
Меган Аркенберг живет и пишет в Калифорнии. Ее рассказы публиковались в «Lightspeed», «Asimov’s», «Strange Horizons» и других изданиях. Издает журнал «Mirror Dance».
Как бы там ни было, я по-прежнему не люблю Сан-Франциско. Правда, использование настоящего времени по отношению к городу – это грамматическая ошибка. Как будто пишешь шариковой ручкой, а паста кончается, и вместо буквы на бумаге – пустое углубление в форме буквы.
Но после всего, что произошло, после конца всего и всему – это правда. Я не люблю этот город, не люблю крутизну его улиц, его сырой холод, не люблю верхнюю кромку холмов, на которых он раскинулся – так и ждешь, что за нею откроется что-то новое и неизведанное. Терпеть не могу заполненные толпой тротуары, их небрежно уложенные бетонные плиты, между которыми, в щелях, собираются сигаретные окурки и почерневшие комочки жевательной резинки. Везде, в любое время суток – люди, люди и люди. И этот едкий запах, который висит в воздухе всех приморских городов, если вы, конечно, не живете достаточно близко к морю и соль не сожгла обонятельные рецепторы в пазухах вашего носа.
Я никогда не была городской девчонкой. В конечном итоге, мать оказалась права. И по поводу меня, и по поводу него. Феликс. Гребаный-Феликс-из-гребаного-Сан-Франциско, как она говорила. Он никогда не даст тебе ничего, кроме разбитого сердца, Греция. О чем ты только думаешь?
Можно ведь ненавидеть мертвых, правда? И некоторые места – это ведь почти одно и то же. Даже чувство вины при этом испытываешь совершенно одинаковое.
Но теперь ничего нет. Дождь прекратился, оставив от города один скелет. Я беру у Махеша его бинокль, выхожу на нос судна, смотрю через залив, и каждый раз вид того, что осталось от Сан-Франциско, переворачивает мое нутро. Там к холмам притулилось несколько цементных пилонов, виднеется паутина искореженного железа, да груда бетонных плит, изъеденных и поверхностью напоминающих губку. К северу от нас дуга Моста по-прежнему устремлена к острову Йерба-Буэна, но на полпути она обрывается. В темной глубине воды ее таинственная неподвижность переливается в лучах солнца, словно она купается в озере нефти.
Жизнь возвращается в Окленд. По крайней мере, днем на берегу видны люди, копающиеся в мусоре, а по ночам в руинах к югу от порта, мерцая, горят костры. И здесь, на борту контейнеровоза, севшего на мель во Внешней гавани Окленда, я постоянно вижу один и тот же сон. Либо я вхожу в маленький задний дворик Театра Миссии, где Феликс устанавливает свет. Либо стою на площадке пожарной лестницы за нашим кухонным окном, на верхнем этаже викторианского дома, который ни одна душа не удосужилась хорошенько покрасить – узоры декора поглощены безликими розовыми ляпами, похожими на мел, который дают больному при несварении желудка. Или же я взбираюсь на один из холмов, Потреро, возвращаясь домой из театра, и мои руки нагружены покупками или нуждающимися в ремонте театральными костюмами; при этом на другой стороне холма я почти наверняка встречу какое-нибудь чудище. Или увижу конец нашего мира: весь город сползает по крутому откосу в никуда, в океан пустоты, простирающийся так далеко, как хватает глаз. И в своих снах я права – по ту сторону нет ничего. Ни бегущей вниз улицы, уставленной рядами викторианских домов, которые, словно лемминги, маршируют по направлению к приморскому шоссе. Ни фресок с богинями, бабочками или волнообразными карпами кои над переполненными мусорными контейнерами позади китайского кафе. Только серая пустота, как на экране нашего аналогового телевизора в спальне, на который мы кладем неоплаченные счета. В моих ушах – легкий звон, как будто жужжание мух над мусорной кучей. Можно ли считать сном то, что ты видишь каждую ночь, если ты почти не в состоянии отличить сон от реальности? Это вопрос, который я задаю себе каждый раз, когда приходит пора проснуться.