Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Нет еще.
— Ой, побежали же к ним! — Лена тянула уже Некрасова за руку к дорожке, ведущей к дому, но он, однако, не сдвинулся с места.
— Лена, погоди. — Юрий смотрел прямо в полудетское, так же, как все вокруг, включенное в игру светотени, немного неправильное лицо Лены, прямо в серые, сейчас кажущиеся темными глаза. — Я очень давно тебя не видел…
Белая доска качелей все еще покачивалась на веревках, и по ней скользили солнечные зайчики.
— Юрий… Скажи, ведь ты, вероятно, сейчас уже не такой, как был… Ты должен быть другой.
— Я не понимаю, о чем ты.
— Там — страшно?
— Разумеется, Лена. Война есть война, она по сути своей и грязна, и страшна. — Некрасов пожал плечами. — Но все же я не понял, о чем ты спрашиваешь.
— Так, ни о чем… — Они шли по темной боковой аллее. — Я слышала недавно про атаку кавалергардов. Юрий, я довольно много думала… Можно задать тебе один вопрос?
— Разумеется.
— Юрий, почему ты не кавалергард? Ведь ты очень легко мог бы, я думаю, добиться зачисления.
— Да, я полагаю, что это не было бы для меня очень сложным, — снова пожав плечами, холодно ответил Некрасов.
— Но тогда — почему?
— Но, Лена, не всем же быть в кавалергардах. Кто-то должен служить и в кавалерии. Чем я лучше других?
Некрасов менее всего подозревал о том, какая бездна его гордыни разверзлась перед Леной в этих спокойно произнесенных словах, как ему представлялось, достаточно верных, но все же сказанных только аая того, чтобы не вдаваться в дальнейшие объяснения. Службу в обычной кавалерийской части в корпусе Эрдели Юрий предпочел не случайно. Напротив, он воплотил в этом выборе свое понимание дворянской чести, в котором самой высокой привилегией был добровольный отказ от по праву принадлежащего. Но говорить об этом бессознательно представлялось Юрию шокирующе невозможным. Эту черту его характера, пожалуй, смог бы объяснить Лене Вишневский, рассказав об одном с юнкерских времен запомнившемся ему эпизоде. Это был спор, завязавшийся в свободный вечерний час за глинтвейном. Речь шла о дуэлях. Сосед Вишневского по дортуару, Миша Яковлев, не без рисовки рискнул назвать поединок «средневековым предрассудком» и, не спеша прихлебывая горячий напиток, смаковал теперь одновременно с глинтвейном вызванную бурю. «Мы — профессиональные солдаты, а не профессиональные гладиаторы!» — «Яковлев прав! Этот средневековый атавизм противоречит духу армии. Дух армии — дисциплина и система, а это — самость времени, когда война не знала системы и не решалась дисциплиной!» — «Нет, господа, все зависит от того, что считать более нужным: превращение ли армии в смазанную машину, к чему, кажется, все и идет, или упование на какие-то нравственные каркасы, как было от века и до сих пор не отменено…» — «А если второе, то необходимо признать, что дуэли дисциплинируют армию…» — «А иначе честь из конкретного и весомого превращается в слишком эфемерное понятие». «Некрасов, а что ты думаешь?» — этот вопрос князя Лыкова, одного из младших в компании, заставил всех обернуться к Юрию, сидевшему поодаль: за весь разговор он не произнес ни единого слова. Между тем слово Юрия, способного кого угодно не пьянея перепить и вытворявшего настоящие чудеса в манеже, обыкновенно было в спорах самым веским.
«Я думаю, Лыков, — Некрасов обвел холодным взглядом обратившиеся к нему лица и демонстративно неспешно отхлебнул из своей чашки, — что честь — это не опера».
Фраза вошла в поговорку. «Честь не опера», — бросалось в лицо заводящему разговор о высоких понятиях новичку. С легкой руки Юрия — невольного законодателя правил хорошего тона — разговаривать считалось приличным (помимо упомянутой оперы) о лошадях и выставках. Но только один человек не чувствовал себя стесненным в этом жестком искусственном футляре — сам Некрасов.
Даже услышав собственные, на самом деле — почти угаданные Леной мысли о привилегии отказа,
Юрий искренне не узнал бы их. Он смог бы только с неудовольствием ответить: «Ты усложняешь», или: «У тебя слишком романтическое обо мне представление». Вызвавшие у него легкую досаду Ленины вопросы Юрий отбросил, не поняв, и тут же забыл: они не имели никакого отношения к Лене, к зеленовато-солнечному сумраку сада, к милой болтовне об именах и Георгиевских крестах, ко всему, о чем так жадно вспоминалось потом на фронте.
Женя и Елена медленно шли по Мойке вдоль тускло-серого в свете неяркого дня канала.
— Погоди, Нелли. — Женя вытащил портсигар. — Не люблю курить на ходу.
— Ты много куришь.
— Ерунда. Погода мерзкая — серо. Давит как свинец. Я бы, будь петербуржцем, давно повесился… Это сатанинское отродье нарочно место выбрал — с ума сводить… Причем с расчетом — двести лет, как подох, а детище стоит… и сводит, сводит… — Женя зло затянулся, глядя не на Елену, а в серую рябь канала.
— Ты говорил, Гумми стрелялся с Волошиным…
— Калошиным… Не дуэль, а пародия. Его потом так и прозвали — Вакс Калошин: калошу потерял в сугробе… Ну, Гумми-то, конечно, был неплох — смокинг, шуба в снег… Требовал от Волошина повторного выстрела — там была осечка. — Как всегда, когда Женя говорил о Гумилеве, голос его звучал немного неестественно. Гумилева, свое единственное божество с современного Парнаса, Женя обожал столь же яростно, сколь и ненавидел. Тщательно скрывая это от многочисленных друзей, он не мог определить свое чувство сам, но был уверен в одном: кроме него никто еще не постигает с такой отчетливостью всей космической гениальности Гумилева.
Женю, неохотно соглашавшегося читать свои стихи даже близким друзьям, считали обычно, и Женя сам стремился поддерживать всех в этом мнении, нетщеславным… Это было неправдой: тщеславен Женя был, но как-то вывернуто тщеславен. Стихи казались ему областью слишком интимно-личной, чем-то глубоко внутренним, той святая святых, в которую не должен вступать непосвященный. Было время, когда Женя развлекался фантазиями о том, что поэзия могла бы быть изустным достоянием какого-нибудь тайного мистического ордена… Стремление к популярности, славе казалось Жене тщеславием примитивным. Было другое, тайное, внутреннее тщеславие сжигавшего его стремления к преодолению новых ступеней…
— Я не знаю, Женя, мне кажется, что ты мог бы пойти к Гумми с «Розовым садом».
Женя рывком обернулся к Елене.
— Ты хотя бы понимаешь, что ты сказала?
— Женя, ты что?
— Ничего! — Словно ударив Елену неожиданно ненавидящим взглядом. Женя не оборачиваясь почти побежал прочь.
Его не было три дня. С момента, когда они с Еленой расстались на Мойке, Женя не объявлялся даже у себя — как будто канул в воду… Елена, которой мерещилось самое плохое, была в таком ужасе, что не только Женины, общие с Еленой друзья, но и Вадим, и даже Юрий обшаривали в городе все кабаки и морги…
Невыносимо мучительным казалось Некрасову в течение этих дней многократно появляться у Елены, каждый раз успевая ловить в ее глазах разочарование обманутой надежды, что это его, а не Женины шаги прозвучали на лестнице.