Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но, возразят мне, разве это чтение? Разве человек, который читает прозу Гете, не задумываясь о взглядах и целях Гете, а так, словно перед ним объявление или случайный набор букв, разве это вообще читатель? Разве стадия, которую ты называешь третьей и последней, не является низшей, ребяческой, варварской? Где для такого читателя — музыка Гельдерлина, страстность Ленау, воля Стендаля, безмерность Шекспира? Возражение справедливо. Человек, задержавшийся на этой ступени, — уже не читатель. Он вскоре перестает читать, ибо орнамент ковра или расположение камней в кладке стены для него имеют такую же ценность, как прекраснейшая страница со стройными рядами букв. Ему хватило бы од-ной-единственной «книги» — листка, заполненного буквами алфавита.
Так оно и есть: на последней ступени читатель вообще не читатель. На Гете ему наплевать! Шекспир ему не нужен. Читатель на последней ступени не читает вовсе. Зачем ему книги? Если весь мир — в его душе?
Тот, кто надолго задержался бы на этой стадии, перестал бы читать. Впрочем на ней никто не остается долго. Но и тот, кто совсем не знаком с этим состоянием, — читатель плохой, незрелый. Он так и не узнал, что вся поэзия и вся мудрость мира живут и в нем самом, что даже величайший поэт черпает из единственного источника, того, каким располагает каждый из нас, — источника в своем существе. Хотя бы раз в жизни — хотя бы день, хотя бы час — побудь на этой третьей ступени, шагни дальше, за чтение, и ты (вернувшись назад, а это легко!) станешь стократ лучшим читателем, лучшим слушателем и истолкователем всего, что ни написано другими. Хотя бы раз взойди на эту ступень, где камень при дороге имеет в твоих глазах не меньшее значение, чем Гете и Толстой, — и у Гете, Толстого, у всех писателей ты с этих пор будешь открывать несравнимо больше ценностей, соберешь больше сладкого меда, обретешь больше утверждений жизни и твоего собственного бытия. Ибо творения Гете — это не Гете, и тома Достоевского — не Достоевский, а лишь попытка, сомнительная, так и не достигшая цели попытка покорить многоголосый, многозначный мир, центр которого есть сам писатель.
Попытайся хотя бы раз поймать череду мыслей, пришедших тебе где-нибудь на прогулке. Или, что вроде бы легче, — сон. Ночью тебе снилось, что некто грозил тебе палкой, но затем вдруг наградил тебя орденом. Кто же он? Ты вспоминаешь и находишь у него черты друга или отца, но не только — в том человеке было еще что-то, иное: женственное; что-то в нем необъяснимым образом напоминает тебе сестру или возлюбленную. А палка, которой он замахивался на тебя, изогнутый посох, напоминает твою трость, с которой ты в школьные годы впервые отправился в поход по окрестностям… и вдруг тебя захлестывают сотни, тысячи воспоминаний, и когда ты пытаешься поймать, воплотить содержание этого немудреного сна, хотя бы сокращенно, в бессвязных, но самых важных словах, ты, еще не дойдя до момента вручения ордена, напишешь, пожалуй, целую книгу, две книги, а то и десяток. Ибо сон — это окно, в котором тебе открылось то, что наполняет твою душу, а содержание твоей души — это мир, не больше и не меньше, целый мир, и в нем все — от твоего рождения и до сего дня, от Японии до Гибралтара, от Гомера до Генриха Манна, от Сириуса до Земли, от Красной Шапочки до Бергсона… И так же, как твоя попытка записать сон соотносится с миром, включающим в себя твой сон, творчество писателя соотносится с тем, что он хотел высказать.
Вот уже сто лет ученые и простые любители толкуют вторую часть гетевского «Фауста», предлагая иногда прекрасные, иногда откровенно глупые, иногда поразительно глубокие, иногда самые пошлые трактовки. Однако в каждом поэтическом произведении — в сокровенной его глубине — таится неизъяснимая многозначность, или, выражаясь языком современной психологии, «избыточная символическая детерминация». Не осознав, пусть даже один-единственный раз, ее бесконечного обилия и невозможности окончательного истолкования, ты останешься ограниченным в своем отношении к любому поэту и мыслителю, ты будешь считать целым лишь малую часть целого, принимать на веру трактовки, которые касаются не существа дела, а лишь того, что лежит на поверхности.
Переходить с одной из ступеней чтения на другую способен любой человек в любой области — это разумеется само собой. Между ними множество промежуточных стадий, и на каждой ты можешь задержаться, к чему бы ты ни обращался — зодчеству или живописи, зоологии или истории. И всюду третья ступень, на которой ты более всего и есть ты сам, будет означать твое исчезновение как читателя, исчезновение поэзии, исчезновение искусства, исчезновение всемирной истории. Однако, пока у тебя не возникнет хотя бы догадки о том, что происходит на этой ступени, все книги, все творения наук и искусств ты будешь читать лишь так, как школяр читает грамматику.
1920
Когда я был десятилетним школьником, мы однажды на уроке читали стихотворение из хрестоматии, называлось оно, кажется, «Сынишка Шпекбахера». Там рассказывалось о героическом мальчике, который то ли сражался вместе со взрослыми, то ли под градом пуль собирал патроны, в общем, совершал нечто героическое. Мы, мальчишки, были в восторге, и когда учитель спросил, не без иронии: «Как, по-вашему, это хорошие стихи?» — все закричали: «Да!» Он же, усмехаясь, покачал головой и возразил: «Нет, стихи плохие». И был прав, стихи, с точки зрения канонов поэзии и вкусов нашего времени, были не хороши, не изящны, не подлинны — ремесленная поделка. И все-таки, нас, мальчиков, они словно омыли великолепной волной восхищения.
Спустя десять лет я, двадцатилетний человек, мог с легким сердцем выставить оценку любому стихотворению; бегло пробежав его, я мог сказать, хороши стихи или никуда не годятся. Не было ничего проще. Бросил взгляд, вполголоса пробормотал первые попавшиеся строчки, и все ясно…
С тех пор минуло еще несколько десятилетий, за это время я прочитал или хотя бы бегло познакомился с огромным количеством стихотворений, и вот, сегодня, если меня просят отозваться о стихах, я опять теряюсь и не понимаю, могу ли я их оценить. А стихи мне часто показывают, и обычно они написаны молодыми людьми, которым хочется выслушать «приговор» своим творениям и найти издателя. И эти юные поэты всегда бывают удивлены и разочарованы, увидев, что старший коллега — как они полагали, опытный — вовсе не имеет опыта, нерешительно листает рукопись и не осмеливается что-то сказать о качестве стихов. Задача, которую я, двадцатилетний, весьма уверенно решил бы за две минуты, теперь стала трудной, вернее не трудной — неразрешимой. Кстати, «опыт» это ведь тоже свойство, о котором в юности думаешь, что оно появится само собой. Но опыт не приходит сам. Есть люди одаренные в смысле опытности, у них опыта хоть отбавляй, они были опытными, если не в утробе матери, то уж наверняка на школьной скамье. А есть люди — я из их числа, — которые проживут сорок, или шестьдесят, или сто лет и наконец умирают, так по-настоящему не узнав и не постигнув, что же это такое в самом деле-«опыт».
Уверенность, с которой я, двадцатилетний, оценивал стихотворения, объяснялась тем, что в то время я сильно и, можно сказать, безраздельно любил некоторые стихотворения нескольких поэтов; каждую новую книжку стихов я немедленно сравнивал с ними. Если в ней я находил нечто похожее на мои любимые стихотворения, значит, книжка хороша, считал я, если же нет — никуда не годится.