Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что же касается молодых женщин, я не могу на них смотреть, если не срываю с них одежды одну за другой, включая эту последнюю девушку (с ее Ма), на которой зеленая бандана, и с миленьким личиком и в длинном новомодном пальто, и на низких каблуках, идет, вольно швыряя бедра свои, словно они хлопают, и не столько в них владенья собой, сколько юность ее бы указывала, а большое пальто скрывает линии ее фигуры, но я прикидываю, что пизда у нее сладкая, к ней добираешься через кружевные трусики, и будет она что надо. Это почти все, что я могу сказать почти обо всех девушках, и единственная дальнейшая тонкость – их пёзды и годится.
Идучи за Ли Коницем, знаменитым джазовым альтистом, по улице, и даже не знаю, зачем – увидел его поначалу в том баре на северовосточном углу 49-й и Шестой авеню, который в старом в натуре здании, которого никто никогда не замечает, поскольку оно образует гальку на ранте ботинка громадно высокого человека, которые есть «Здание Эр-си-эй» – Я заметил его лишь как-то на днях, пока стоял перед «Хауардом Джонсоном» и ел рожок, или вернее там было чересчур людно, чтоб я сумел раздобыть себе рожок, поэтому я просто стоял и при этом думал: «Нью-Йорк так громаден, что никакой разницы б не было ни для чьей жопы, существуй это здание и будь оно старым» – Ли, который б не стал со мной разговаривать, даже знай он меня, был в баре (из которого я делал множество телефонозвонков), дожидаясь большеглазо, когда появится его друг, и потому я ждал на углу, чтоб подумать, и вскоре увидел, как Ли выходит со своим другом, что появился, и тот был Арнолдом Фишкином, басистом у Тристано – два маленьких еврейских жопацких парняги, они на самом деле таковы, когда рассекают по улице, и Кониц в той манере, какая напориста, и я сказал себе: «Он сам себе с усам, хоть и балдеет, а „Апрель в Париже“ у него от зубов отскакивает, как будто мелодия эта – комната, где он живет и выходит в полночь из нее, надев пальто» – (но я не слышал его уже далеко не одну неделю) – Оба они в толпах действительно очень маленькие, Фишкин пять-футов-три или вроде, а Кониц пять-шесть или около того – рассекают, и я, значит, следом, и они сворачивают на запад на 48-й, поэтому я перехожу дорогу, временно сбит с толку сперва вывеской крупной меблированной комнаты с кухонными удобствами и ванной в битой разновидности скрытого многоквартирника фигак в самой что ни есть пизде среднегорода, но как я могу там жить или даже быть, как Ли Кониц, рассекаючи по всему свету мужчин и женщин, когда отец мой на смертном своем одре велел мне заботиться о матери (таковы мои мысли) – и куда, по-вашему, они заходят, как не в «Мэнни», музыкальный магазин хипстеров и Симфонического Сида, но который, однако, в сей момент (и странно связан с ощущением, что у меня было, пока я ждал Коница, оглядывая большие здания, дабы увидеть, как атлантические облака надувает от моря, и понимая, что море больше даже Нью-Йорка, и вот там-то я и должен быть) забит целой командой моряков, очевидно, в магазине затем, чтобы купить снаряженье для здоровенного китобойного умпапа военно-морского оркестра! И Коница совершенно никто из них не узнает, хотя Дэнни Ричмен-подобные хозяева знают Ли настолько хорошо, что не говорят ему, как сказал бы я: «Ты где сегодня играешь, великий гений?» – они говорят: «Когда едешь?» будучи уже в курсе его дорожных планов – Ли покупает язычки или подобное в коробке, почти, хоть и не вполне большой для альта (и уже упакованной и его ждущей) и затем они с Фишкином заруливают за угол (покуда я следую за ними через море толп) в таинственный мраморный вестибюль больших конторских зданий и линяют прямо наверх пешком, и фактически целая кучка хиповых на вид парней двигает сделать то же самое (избегая лифтов) а я изучаю доску выяснить, что за хипеж у них на втором этаже или третьем (без лифта) этаже, но ничего, в общем, тайна не раскрывается, хоть я все равно утверждаю, что там наверняка музыкальная школа, и это было типично для моей потерянности и одинокости, я обхожу вокруг, одетый, как бич, с задрипанным конвертом, никакие Фишкины со мной не пойдут, если я только не пьян, и трачу время, глядя на неистовые огни Таймз-сквер (огромный нынешний монтаж «Quo Vadis»[4], что высится почти что до крыши Отеля «Астор», синесветная женщина привязана к колу, что выше ее головы в синесветных орлиных гнездах и неонах, сжигающих живописную картину Рима, где есть восемнадцативековые многоквартирники Питтзбёрга, вполне георгианские, а также греческие Парфеноны, «МГМ представляет» на белых неонках, затем огромные «QUO VADIS» вспыхивают, сначала обычным, затем бегущим, затем мигает, затем дрожит, затем в апогее бежит-мигает-дрожит, словно кончает) и знак этот больше, чем «ДЕСЯТЬ ВЫСОКИХ МУЖЧИН» по соседству, который достаточно велик и самый здоровенный, что я раньше видел до «QUO VADIS», а я одинок и мелок во всем этом, спокойной ночи.
Грустный парк осени, исход субботнего дня – листва уже такая сухая, что вообще трещит везде, и маленькая девочка в зеленой вязаной шапочке давит листья о проволочную ограду, а потом пытается через них перебраться – также мамаши в убывающем свете, усаживают деток своих на качельные сиденья из серого железа и толкают их с суровой и исполнительной игривостью – Маленький мальчик в красной лесорубской рубашке нагибается попить воды из сухого бетонного фонтанчика – в голых унылых ветвях бьется флаг – лососевы, вот какого цвета части неба – дети на качелях задирают ноги в воздух, матери говорят «Уиии» – мусорная проволочная корзина полуполна сухой, сухой листвы – лужица вчерашнего вечернего дождя лежит в гравии; сегодня будет холодно, ясно, зима близко, и кто станет тогда призрачно бродить по опустелому парку?
Осенью 1950-го, когда я столько сидел на траве, по три бомбы в день, думая все время о несчастливости, однажды ночью я действительно тщательно и в улете послушал «Блюз» Джорджа Хэнди (у Вики его портрет на стене висел вместе с моим и Чарли Паркера, ум, рука и я, сердце, сказала она), но чтоб действительно затащиться, и я нашел, что это крупный насмешливый звук и в особенности радость боповой середины с Херби Стюардом отвергаются ради эдакой современной или скорее садомазохистической модерновости, под Ч я сумел увидеть, что Хэнди жертвует радостью, какая существовала естественно в сердце его, ради мраков и отчаяний, и великих разочарованных смертей, смертельной утраты эго, последнего признания себя – казалось, музыка говорила: «Еще осталось кое-что, к чему тебе можно приникать, и вот это, я предполагала, должно тебя утешить – ха ха – но ты такого даже не поймешь – хотя у нас в душах есть радость (боповая интерлюдия), мы всего лишь засранцы, и все сдохнем, и говно жрать в могилах будем, и уже вот умираем». Вполне мощный базар!
Чем больше и больше я думал о Коди, хотел сказать ему: «Как вдруг я помню закат, когда мой отец вез меня и своего кореша Старину Майка Фортье, и еще, думаю, молодой Майк, мой кореш, тоже там был, в своем старом „плимуте“ 34-го года, в Нэшуа, Н. Х.[5], на встречу с циркачом, с которым они в покер играли, может, то был У. К. Филдз! летом, на моем отце была соломенная шляпа, что с определенными типами лиц, скажем, Джимми Фоксса, совершенно исчезла из американской жизни, а я заметил и никогда больше не забуду некий дом у края дороги, фермерский или, точнее, дом мозолистопалого персонажа из лесов, какие должны встречаться у вас на Западе, у кого всегда по два, по три корда дров сложено на дворе, и он, может, субботними вечерами ездит в городок в своем „эссексе“, чей задок употребляет на груз дров, чтобы купить себе воскресных смешилок, такая вот мешанина самопальная, а не дом, и мысли мои бежали дальше именно о том, что я говорю теперь, восемнадцать лет спустя; грезя это, а также про большое всеобъемлющее событие тонущего солнца, особенно когда оно показалось закатным и золотым, и все такое, в траве, как вдруг Старина Майк закурил трубку и пыхнул, и этот незабываемый невыразимо густой запах пропитал всю машину, они ж продолжали болтать как ни в чем не бывало: запах, который я вспомнил снова только сегодня вечером, никак не меньше, нежели крупный мужик тычет коротенькими и толстыми пальцами в чашку трубки обыкновеннейшим днем в 1933-м, когда, вероятно, ты, лет семи или шести, исполнял любое из бессчетных видений, что были у меня про тебя в Денвере во все возрасты – запах, какой не столько был неким табаком, но подымался, как джинн, из факта, что Старина Майк имел отношенье к его зачатию. Запах был самим Майком, отцом моего кореша, большим любимцем безумной банды, что была у моего отца (все они с женами, детьми, домами, совсем как ты), которые, бывало, подкрадывались один к другому, помню, я сидел в гостиной, слушая старого до-Бэзил-Ратбоуновского Шёрлока Хоумза по радио с отцом и сестрицей, как вдруг в кухне вижу человека, что подкрадывается, как индеец, а за ним двенадцать человек крадутся из кухонной двери, и это сюрпризная вечеринка, от которой все жилье трясется (маленький укрытый розами домик, на самом деле и без балды, рядом с хлипкой бакалейной лавкой, на Уэст-стрит, Лоуэлл) до зари, Большой Майк был ведущим маньяком всей банды или же, то есть, самым большим и душевным матерщинником, шокировал даже пронзительных дам сего исключительного франко-канадского буйного безумноклуба, в то время как другой сумасброд (Монетт) был на самом деле главным индейским подкрадуном и орателем, думаю, фактически, надевал женскую одежду и верещал, как Финистра, но так или иначе, в то же время Старина Майк был и самым серьезным, трезвым, спокойным и созерцательным по иным временам, и курил трубку эдак вот, когда восемнадцать лет назад память внушилась мне теми же силами, что нынче одержимо принуждают меня вспоминать. Когда мужчина пыхает трубкой, глаза у него пучатся над курительной чашкой в пространство, у него, кажется, неприятности с пазухами и все подобные большие взрослые крушенья и глубокие архитектурные неудачи, какие, с другой стороны, никак не могли б существовать, если б мужчина не был столпом силы, и у него бы не было громадного брюха, чтоб это выдерживать; я видел, как мистер Фортье взирал на меня поверх своей трубки теми же выпученными глазами, когда я полу-на-цыпочках ходил мимо его „берлоги“ в доме у Фортье, вечно опасаясь нарушить уединение такого громадного отца, у него десятеро детей было, трехсотфунтовая жена и вы уж поверьте: шестнадцатикомнатный дом с несколькими старушками-приживалками вдали, где-то в утробе, дом, с сопутствующим погребом, такой громадный, до того невероятный, что я с тех пор грежу, будто это корабль, плывущий в Бостон и Гренландию по каналу, не богатый дом или пасторский особняк, или еще что-то, просто старое новоанглийское чудище, которое он купил, скажем, за десять тысяч долларов фигак в самой середке диких кэнацких многоквартирников Сэлем-стрит, вечно опасался, что он увидит, как я прохожу, и тогда мне придется что-нибудь говорить, а это у меня никогда не выходило без усилия столь мучительного и личного для чего-то затерянного во мне, что я, бывало, отваливал, схватившись за свой свитер и костеря себя… но теперь вот он сидел со мною рядом, отечески, у меня не было причины бояться, хотя, я ж говорю, я всегда ощущал, что ему старик мой нравится, а не я, что нечто отделяло меня от тех свойств в моем старике, отчего он любил имя Дулуоз, и это „нечто“ для меня потеряно было навсегда, я его никогда не верну, даже чтобы изучить, и фактически я понял, что все это здоровенная моя паранойя (даже тогда, понимаешь!). О Господи смилуйся над нашими душами – и трубочный дым вдруг стал исполненьем факта, что этот неимоверный отец и теперь, и раньше всегда меня принимал, тем самым, вслед за вчерашними событиями… одиночеством… тем (как говорит Пруст Боже его благослови) „невыразимо восхитительным“ ощущеньем этого воспоминания – ибо чем старше воспоминанья, тем они, как вино, редкостнее, покуда не находишь действительно старое воспоминание, из младенчества, не установленное, часто пробуемое, но совершенно новехонькое! на вкус оно будет лучше, чем бренди „Наполеон“, на который, должно быть, пялился и сам Стендаль… бреясь перед теми наполеоновскими пушками…»