Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В другой раз, сказал Аустерлиц, безлунной тихой ночью Альфонсо взял нас с собой, и мы поднялись на гору за домом, чтобы понаблюдать за таинственным миром моли. Большинство людей, сказал Аустерлиц, ничего не знает о моли, кроме того, что она пожирает ковры и одежду, и потому ее нужно истреблять камфорой или нафталином, а между тем она представляет собою один из древнейших и удивительнейших видов живых существ, обитающих в природе. С наступлением темноты мы устроились на уступе горы, далеко — далеко внизу — усадьба, за нами — уходящие ввысь каменистые склоны, перед нами — кромешная тьма, до самого моря, и вот, не успел Альфонсо зажечь керосиновую лампу, которую он установил в небольшом плоском углублении с кустиками вереска по краям, как тут же, словно из воздуха, возникли ночные мотыльки, которых до того, пока мы поднимались, было совершенно не видно, теперь же они летели и летели стаями на свет, выписывали вокруг него замысловатые фигуры, петляли, кружили, вихрились, словно снежинки, превращаясь постепенно в тихую, беззвучную метель, иные же опускались па разложенную под лампой ткань и бегали по ней с быстро-быстро трепещущими крыльями, другие, устав от дикого кружения, садились передохнуть в серых углублениях упаковок из-под яиц, которые Альфонсо предусмотрительно сложил для них стопкой в большом ящике. Я прекрасно помню, сказал Аустерлиц, что мы оба, я и Джеральд, не переставали дивиться на такое многообразие этих беспозвоночных, обычно скрытых от людских глаз, как помню я и то, что Альфонсо предоставил нам полную свободу и не мешал смотреть и удивляться. Сейчас я уже не знаю, какие виды мотыльков попались нам тогда, там были, кажется, хохлатки осиновые, хохлатки стрелки-березовые, испанские медведицы, совки мрачные, совки металловидные золотые, совки ипсилон, бражники молочайные, бражники-нетопыри, весеиницы осиновые, мертвые головы, тонкопряды хмелевые, — во всяком случае, их там было множество, несколько десятков разных видов, так что ни я, ни Джеральд просто не могли запомнить, как они все выглядят и как называются. У некоторых из них были видны на шеях воротники, а сами они будто были одеты в мантии, как благородные господа, отправляющиеся в оперу, сказал тогда Джеральд; другие имели обычную невзрачную окраску, но когда они поднимали крылья, на внутренней стороне обнаруживались фантастические узоры и можно было разглядеть прямые линии, и волнистые, темные вкрапления, и светлые, разные пятнышки, точечки, зигзаги, бахрому, прожилки, и такие цвета, какие трудно себе просто вообразить, — мшистая зелень с голубоватым оттенком, буро-коричневый, шафраново-красный, глинисто — желтый и атласно-белый, а еще — металлический блеск, будто их покрыли равномерным слоем медного или золотого порошка. Многие из них еще щеголяли в безупречных нарядах, те же, у которых большая часть их короткой жизни была уже позади, выглядели довольно потрепанными и неопрятными. Альфонсо объяснил, что у каждого из этих экстравагантных существ — свои особые повадки, одни предпочитают селиться иод ольхой, другие обитают только на каменистых склонах, нагретых солнцем, третьи — на пустошах, четвертые — на болотах. О гусеницах, которые предшествуют в своем рождении бабочкам и мотылькам, он сказал, что все они неразборчивы в еде и собирают корм, где придется — на корнях осоки, листьях ракиты, барбариса или увядших ежевичных кустах; при этом, обнаружив подходящий корм, сказал Альфонсо, они набрасываются на него и наедаются до потери сознания, в то время как бабочки уже ничего не едят и посвящают отпущенное им время на то, чтобы как можно скорее произвести потомство. Не зная голода, они, однако, порою страдают от жажды, вот почему иногда, особенно в засушливые периоды, когда по ночам не выпадает роса, они, бывает, сбиваются в облако и устремляются к ближайшей реке или ручью, где многие из них погибают при попытке сесть на поверхность бегущей воды. Еще мне запомнилось из рассказов Альфонсо, что моль обладает очень тонким слухом, сказал Аустерлиц. Оказывается, они улавливают крики летучих мышей, даже если те находятся на большом удалении, и он, Альфонсо, сам не раз был свидетелем того, как они, едва заслышав скрипучий голос экономки, которая каждый вечер выходит во двор и зовет свою кошку Энид, тут же подхватываются, выпархивают из кустов и улетают туда, где поспокойнее и потемнее. Днем, рассказывал Альфонсо, они спят в укромных местах, под камнями, в расщелинах, в траве или в листве. Большинство из них кажутся на ощупь совершенно твердокаменными, так что им приходится подолгу себя растрясать, прыгать по земле, разминая лапы, и двигать крыльями, прежде чем изготовиться к взлету. Температура тела у них составляет тридцать шесть градусов, как у млекопитающих и дельфинов с тунцами, когда те находятся в движении. Тридцать шесть градусов, сказал Альфонсо, — это предельный показатель, который является, как выяснилось, наиболее благоприятным для живой природы — своеобразная магическая граница, и порой мне думается, сказал тогда еще Альфонсо, вспоминал Аустерлиц, что все беды человека происходят оттого, что он однажды отклонился от этой нормы и с тех пор пребывает в состоянии легкой лихорадки. До самого рассвета, рассказывал далее Аустерлиц, мы просидели тогда в ложбине на горном уступе, высоко-высоко над устьем Мавддаха, и все смотрели на прилетающих к нам мотыльков, которых было, по подсчетам Альфонсо, не меньше десяти тысяч. Альфонсо объяснил, что те светящиеся линии, которыми так восторгался Джеральд, все эти яркие круги, зигзаги, спирали, словно тянущиеся друг за другом цепочкой, в действительности не существуют, а представляют собою всего лишь фантомные следы, возникающие вследствие инертности человеческого глаза, которому только кажется, будто он воспринимает некий отблеск в том месте, где только что сверкнуло в отраженном свете лампы насекомое, мелькнувшее на какую-то долю секунды и снова исчезнувшее. Именно от таких нереальных явлений, сказал Альфонсо, от этих вспышек ирреального в реальном мире, от некоторых световых эффектов, наблюдаемых нами в природе или же в глазах любимого человека, и возгораются в нас глубочайшие чувства или то, что мы принимаем за таковые. Хотя впоследствии я не пошел в естественные науки, сказал Аустерлиц, многое из тех ботанических и зоологических сведений, которые мы получили тогда от дедушки Альфонсо, сохранилось в моей памяти. Всего несколько дней назад я как раз перечитал тот фрагмент у Дарвина, который мне в свое время показал Альфонсо и в котором описывается перемещение целой колонии бабочек, растянувшейся на десять миль вдоль южноамериканского побережья, и говорится о том, что плотность двигавшейся стаи была столь велика, что даже в подзорную трубу невозможно было разглядеть ни единого просвета в этой шевелящейся массе. Но самое яркое, незабываемое впечатление на меня производило то, что Альфонсо рассказывал нам о жизни и смерти мотыльков, к которым я и по сей день отношусь с величайшим почтением, выделяя их из всех живых существ. В теплые месяцы нередко случается, что какая-нибудь ночная бабочка залетит ко мне по ошибке из небольшого палисадника, расположенного у меня за домом. Проснувшись утром, я обнаруживаю ее где-нибудь на стене — она сидит и не движется. Они знают, как мне думается, сказал Аустерлиц, что заблудились, потому что если такую бабочку не вынести осторожно на улицу, она останется сидеть недвижимо до последнего вздоха, — действительно, они цепляются своими крошечными лапками, сведенными предсмертной судорогой, за то место, где их постигло несчастье, и остаются там до тех пор, пока их не сдует сквозняком в какой-нибудь пыльный угол. Иногда, глядя на такого мотылька, погибшего в моей квартире, я спрашиваю себя, какого рода страх и боль они испытывают во все то время, когда сбиваются с дороги и попадают в неволю. Ведь нет никаких оснований, как он знает от Альфонсо, сказал Аустерлиц, отказывать более простым существам в наличии у них своей душевной жизни. Известно, что не только мы и связанные на протяжении тысячелетий с нашими движениями чувств собаки, равно как и прочие домашние животные, видят ночью сны; мелкие млекопитающие, мыши и сурки, погружаясь в сон, пребывают, как это видно по движению их глаз, в своем мире, существующем только внутри них, и кто знает, сказал Аустерлиц, быть может, сны приходят и к мотылькам, и к растущему в огороде кочанному салату, когда он ночыо смотрит на луну. Мне самому нередко казалось в те недели и месяцы, когда я имел счастье бывать в доме Фицпатриков, что я живу во сне, даже днем. Вид из комнаты с голубым плафоном, которую Адела всегда называла моей, и в самом деле граничил с нереальным. Я смотрел на верхушки деревьев, в основном кедров и зонтичных пиний, сливающихся в единую массу, напоминавшую череду холмов, которые начинались у самой дороги перед домом и уходили к реке, я смотрел на темные складки гор на другом берегу и часами созерцал беспрестанно меняющееся с течением дня и движением атмосферы Ирландское море. Как часто я стоял перед открытым окном, не в силах постичь мыслью это разыгрывающееся передо мною неповторимое и никогда не повторяющееся действо. Утром там находилась теневая сторона мира, место, где над водою хранилась вся серая, слоистая сумеречность воздуха. После полудня над юго-западной частью горизонта нередко вырастали кучевые облака, белоснежные горы, набегающие друг на друга, громоздящиеся вершины, отвесные стены, поднимающиеся все выше и выше, туда, куда не достают, как сказал мне однажды Джеральд, сказал Аустерлиц, самые высокие вершины Анд или Каракорума. Потом вдали вдруг появлялись дождевые полосы и двигались от моря к суше, будто кто-то, как в театре, закрывал тяжелый занавес, а осенними вечерами там клубились туманы, расползаясь по пляжу, забиваясь в складки гор, проникая в долину. Зато в яркие солнечные дни над всей бухтой Бармута разливалось такое ровное сияние, что невозможно было различить поверхность песка и поверхность воды, сушу и море, небо и землю. В перламутровой дымке растворялись все формы и краски, исчезали контрасты, оттенки, оставалась одна лишь текучесть, сквозь которую пробивался пульсирующий свет, одно сплошное растворение, в котором удерживались только самые мимолетные явления, и, как ни странно, именно от этой мимолетности, я прекрасно помню это, мне сообщилось нечто вроде чувства вечности. Однажды вечером, после того как мы управились со всеми делами в Бармуте, мы, Адела, Джеральд, пес Тоби и я, вышли к длинному пешеходному мосту, проходившему параллельно тому железнодорожному мосту, о котором я уже рассказывал, сказал Аустерлиц, и который тянулся почти целую милю через широкое устье Мавддаха. Там можно было, уплатив небольшую сумму в размере полпенни за человека, сидеть, как в кабине, на защищенной с трех сторон от ветра и непогоды скамейке, спиною — к суше, лицом — к морю. Был один из чудесных дней бабьего лета, вечерело, тянуло свежим соленым воздухом, а там, внизу, струился поток, переливаясь в лучах заходящего солнца, как гигантская стая макрели, несся под мост, увлекаемый течением, с такою силой и с такою скоростью, что можно было подумать, это не река, а мы несемся в лодке в открытое море. Так и сидели мы все четверо, притихшие, пока не опустилось солнце. Даже обычно такой непоседливый Тоби, у которого шерсть вокруг морды росла странным образом, так же как у той собачки, что сидит на коленях у девочки из Вернуи, даже он замер у наших ног и все смотрел с благоговением на еще не померкнувшее небо, где, рассекая воздух, носились многочисленные ласточки. Прошло некоторое время, и черные точки, прорисовывающие свои петлистые траектории, начали постепенно уменьшаться, они все уменьшались и уменьшались, и в какой-то момент Джеральд спросил нас, известно ли нам, что у этих птиц нет на земле места, где они могли бы преклонить голову. Однажды оторвавшись от земли, сказал он, поднимая Тоби к себе на колени и принимаясь чесать ему за ухом, они больше уже никогда ее не касаются. Вот почему они и ночью взмывают вверх, на две-три мили, и парят там, лишь изредка расправляя крылья, описывают круги, пока не наступает день, когда они снова могут спуститься к нам. — Аустерлиц настолько увлекся своей уэльской историей, а я так заслушался его, что мы оба перестали следить за временем. Меж тем уже давно все было выпито, последние посетители ушли, остались только мы вдвоем. Бармен собрал бокалы, пепельницы, протер тряпкой столы, составил стулья и теперь замер у выхода, держа руку на выключателе, — знак того, что после нас он будет закрывать. То, как он, провожая нас потускневшим от усталости взглядом, слегка склонил голову вбок и сказал: «Good night, gentlemen», показалось мне проявлением великой чести, чем-то вроде оправдательного приговора или благословения. С не меньшей любезностью и подчеркнутым вниманием встретил нас чуть позже Перейра, исполнительный директор отеля «Грейт-Истерн», когда мы спустились в вестибюль. В накрахмаленной белой рубашке, серой жилетке, с идеальной прической на пробор, он стоял за стойкой, чуть ли не навытяжку, являя тот редкий и несколько загадочный тип людей, подумалось мне в тот момент, которые всегда на своем посту и глядя на которых невозможно себе помыслить, что у них когда бы то ни было возникает потребность прилечь. После того как мы с Аустерлицем условились о встрече на следующий день, Перейра, справившись предварительно о моих пожеланиях, препроводил меня по лестнице на второй этаж в мой номер, представлявший собою богато отделанную бархатом и парчой, обставленную мебелью красного дерева комнату, где я просидел до трех часов ночи за секретером, при тусклом свете уличных фонарей, под тихое потрескивание чугунных батарей и шуршание шин редких черных такси, проезжавших по Ливерпуль-стрит, пытаясь хотя бы конспективно, кое-как, записать по возможности все то, что успел рассказать мне Аустерлиц за этот вечер. Проснулся я поздно и после завтрака долго еще читал газеты, в одной из которых, среди обычных так называемых текущих локальных и мировых новостей, наткнулся на небольшую заметку о некоем обыкновенном человеке, потерявшем жену после тяжелой, продолжительной болезни, во время которой он с величайшей самоотверженностью ухаживал за ней, но йотом, после ее смерти, впал в такую безысходную тоску, что принял в итоге решение лишить себя жизни, причем посредством собственноручно им изготовленной и встроенной в проем наружной двери, ведущей в подвал его дома в Галифаксе, гильотины, каковая показалась ему, с его простым, практическим умом, после тщательного взвешивания иных возможностей, самым надежным инструментом для приведения в исполнение задуманного мероприятия, и действительно, сооруженная им машина для обезглавливания, возле которой были обнаружены его отсеченная голова и тело с кусачками в окоченевшей руке, понадобившимися ему для того, чтобы перерезать провод, державший собственно гильотину со скошенным нижним краем, поднять которую не под силу оказалось двум крепким мужчинам, — эта машина, как говорилось в короткой статье, была сработана на совесть, до самой последней мельчайшей детали. Когда Аустерлиц зашел за мной около одиннадцати и мы отправились к реке через Уайтичипел и Шоредит, я рассказал ему эту историю, но он поначалу ничего не ответил, наверное потому, подумал я потом, что ему мои разглагольствования по поводу абсурдности этого случая показались бестактными. Только когда мы добрались до реки, где постояли некоторое время, глядя на серо-коричневые воды, несущиеся куда — то вглубь страны, он сказал, устремив на меня, как это бывало не раз, прямой взгляд своих широко раскрытых пугающих глаз, что он прекрасно понимает этого столяра из Галифакса, потому что нет ничего хуже, чем закончить свою и без того несчастную жизнь халтурой. Оставшуюся часть пути мы промолчали, мы просто шли по берегу реки, минуя Уэппинг, Шэдуэлл, и далее, мимо выгороженного тихого бассейна, в котором отражались высокие конторские здания верфи, до самого пешеходного перехода, который пролегал по дну поворачивающей тут реки. На другой стороне мы очутились в Гринвич-парке, где на высоком холме располагалась королевская обсерватория, куда мы и заглянули, оказавшись в этот холодный предрождественский день чуть ли не единственными посетителями. Во всяком случае я не помню, чтобы нам попался кто-нибудь за все те часы, которые мы провели там, разглядывая, каждый сам по себе, выставленные в витринах искусно сделанные измерительные и оптические приборы, квадранты и секстанты, хронометры и маятниковые часы. Только в расположенном над квартирой бывшего королевского придворного астронома звездном кабинете, где мы постепенно возобновили наш прерванный разговор, в какой-то момент, если я правильно помню, на пороге бесшумно и совершенно неожиданно возник одинокий японец, из тех, что совершают кругосветные путешествия, обошел по кругу восьмиугольный зал и, следуя далее указаниям зеленой стрелки, так же незаметно исчез. Я разглядывал с восхищением это помещение, которое, с точки зрения Аустерлица, было идеальным, поражался незатейливой красоте половиц, имевших разную ширину, и необычайно высоким окнам, каждое из которых было разделено свинцовыми планками на сто двадцать два квадрата, использовавшихся когда-то для того, чтобы через них смотрел и в длинные подзорные трубы, направленные на солнечные или лунные затмения, на точки пересечения траекторий звезд с линией меридиана, на светящийся ноток Леонид и хвостатые кометы, несущиеся по Вселенной. Аустерлиц сделал, по обыкновению, несколько снимков: сфотографировал белоснежные розы на потолке, по всему периметру которого шла лепная цветочная гирлянда, а потом, направив аппарат на стеклянные квадраты, запечатлел панораму города, раскинувшегося за территорией парка и уходящего на север и северо-запад; именно тогда, еще не успев убрать камеру, он начал длинное рассуждение о времени — длинный монолог, который сохранился в моей памяти более или менее полно. Из всех наших изобретений, сказал тогда Аустерлиц в Гринвичской обсерватории, время — самая искусственная придумка, которая к тому же, в своей отнесенности к вращению планеты вокруг собственной оси, весьма произвольна, это то же самое, что производить расчеты относительно роста деревьев или продолжительности распада известняка, не говоря уже о том, что солнечный день, по которому мы ориентируемся, не имеет точных параметров, вот почему нам пришлось для исчисления времени сочинить некое воображаемое усредненное солнце, скорость движения которого не варьируется, а траектория не склоняется к экватору. Если Ньютон полагал, сказал Аустерлиц и показал на сверкающую за окном в свете угасающего дня водяную ленту, опоясывающую так называемый Собачий остров, — если Ньютон и в самом деле полагал, будто время представляет собою поток наподобие Темзы, то где же тогда его истоки и в какое море, в конечном счете, впадает оно? Любая река, как известно, имеет границы. Если время — река, то где же его берега? Каковы его специфические свойства, сопоставимые со свойствами воды, которая текуча, довольно тяжела и прозрачна? Чем отличаются вещи, погруженные во время, от тех, которые остались нетронутыми им? Отчего часы света и часы тьмы показываются одинаково, вмещаясь в один и тот же круг? Отчего время в одних местах затихает и замирает, в других — несется вскачь? Не получается ли так, сказал Аустерлиц, что время за все эти столетия, тысячелетия рассинхронизировалось с самим собой? В конечном счете, его повсеместное распространение произошло не так уж и давно. Ведь и сегодня еще есть на земле уголки, в которых жизнь людей регулируется не столько временем, сколько погодными условиями, то есть некоей неисчисляемой величиной, которая не знает линейной равномерности и беспрестанного движения вперед, а пребывает в состоянии бессистемного бурления, определяясь сменой застойных и динамических фаз, возвращаясь в постоянно меняющемся виде, развиваясь неизвестно в каком направлении. Это состояние безвременья, вневременное бытование, сказал Аустерлиц, характерное до недавнего времени для некоторых отсталых и заброшенных областей нашей собственной страны, как характерно оно было когда-то для не открытых еще заокеанских континентов, до сих пор наличествует в мире, даже в такой метрополии времени, как Лондон. Вне времени находятся, совершенно определенно, мертвые, умирающие и многие больные, лежащие дома или в клиниках, и не только они: нам достаточно бывает получить ничтожную порцию личного несчастья, чтобы отсечь от себя всякое прошлое и всякое будущее. Признаюсь, сказал Аустерлиц, у меня никогда не было никаких часов: ни будильника, ни настенных, ни карманных, ни тем более наручных. Часы мне всегда казались чем-то нелепым, чем-то таким, что лживо по природе своей, может быть, потому, что я, подчиняясь какому-то мне самому не вполне ясному внутреннему позыву, всегда противился власти времени и старался исключить себя из так называемого потока событий, в надежде, как я сейчас понимаю, сказал Аустерлиц, что время не пройдет и не проходит, что я могу еще его догнать, что гам все так же, как было до того, или, точнее, что все моменты времени существуют одновременно и что все рассказываемое историей не может быть правдой, ибо произошедшее еще не произошло, а происходит только в то мгновение, когда мы начинаем об этом думать, хотя, с другой стороны, это открывает перед нами безотрадную перспективу созерцания неизбывных бед и нескончаемых страданий. — Было около половины четвертого и на дворе уже сгустились сумерки, когда мы с Аустерлицем покинули обсерваторию. Какое-то время мы еще постояли на площадке перед зданием, обнесенной каменными стенами. Было слышно, как вдалеке приглушенно ворочаются тяжелые жернова большого города, а в небесах гудят гигантские машины, которые с интервалом менее чем в минуту появлялись с северо-востока и пролетали над Гринвичем, низко-низко и, как мне казалось, невероятно медленно, чтобы потом взять курс на запад, в сторону Хитроу, и там исчезнуть. Подобно неведомым чудищам, возвращающимся на ночевку, они, расставив свои жесткие крылья, зависали грузными тушами в темнеющем над нами воздухе. Голые платаны на склоне парка уже успели слиться с черными тенями, выросшими из земли; перед нами, у подножия холма, была широкая, по-ночному черная лужайка, которую пересекали по диагонали две светлые песчаные дорожки, белели фасады Морского музея с колоннадой портика, а за ручьем, на Собачьем острове, в стеклянных башнях играли блики последнего света над быстро прибывающей тьмой. По дороге в Гринвич Аустерлиц рассказал мне, что этот парк неоднократно изображался на полотнах прошлых столетий. На них можно увидеть зеленые лужайки, кроны деревьев, а на переднем плане — непременно несколько отдельных маленьких фигур, как правило дам в ярких кринолинах, с кружевными зонтиками, и несколько белых полуручных барашков, которые в те времена содержались в этом парковом заповеднике. На заднем же плане, за деревьями и двойным куполом Морского корпуса, виднеется излучина реки и, лишь слегка намеченный еле различимой полоской, где-то, так сказать, на краю света, город несочтенных душ, нечто неопределимое, согбенное, серое, или, скорее, напоминающее по цвету гипс, некое подобие разросшейся опухоли или струпьев, образовавшихся на поверхности земли, а надо всем этим, занимая, быть может, половину всего пространства полотна, зияет небесное пространство, из недр которого, где-то далеко-далеко, как будто бы только что выехали нити дождя. Мне кажется, впервые я натолкнулся на такую панораму Гринвича в одной из тех предоставленных разрушению усадеб, которых я повидал довольно много во время моей учебы в Оксфорде, когда мы вместе с Хилари, как я уже рассказывал, обследовали ближайшие окрестности. Я прекрасно помню, сказал Аустерлиц, как мы во время одной из таких наших вылазок после долгих блужданий по дикому парку, в котором разрослись молоденькие клены и березы, набрели на один из тех брошенных домов, которые в пятидесятые годы варварски уничтожались — по одному в два-три дня, как выходило из произведенных мною тогда расчетов. Мы видели в свое время немало домов, из которых было вынесено буквально все — книжные шкафы, деревянная обшивка, лестничные перила, медные трубы и мраморные камины; мы видели дома с провалившимися крышами, внутренние помещения которых были по колено завалены какими-то обломками, мусором, щебенкой, кусками отколовшейся лепнины, превратившейся в бесформенные глинистые комки гипса, и все загажены овечьим и птичьим пометом. Усадьба Айвер-Гроув, однако, сказал Аустерлиц, располагавшаяся посреди дикого парка у подножия холма, мягко спускавшегося к югу, — эта усадьба, по крайней мере внешне, казалась почти нетронутой. И тем не менее, когда мы поднялись по широкой каменной лестнице, колонизованной конским щавелем и прочими сорняками, и посмотрели на окна с выбитыми стеклами, у нас было такое чувство, будто весь дом охвачен тихим ужасом перед позорным концом, предстоящим ему в скором времени. Внутри, в одном из больших парадных залов на нижнем этаже, мы обнаружили разложенное, как на току, зерно. Другой парадный зал, украшенный барочной лепниной, занимали сотни мешков картофеля, лежавших на полу тесными рядами. Какое-то время мы стояли и смотрели на эту картину, когда неожиданно — я только собирался сделать несколько снимков — со стороны западной террасы появился хозяин Айвер-Гроув, некий Джеймс Мэллорд Эшмэн, как выяснилось чуть позже. Отнесясь с пониманием к нашему интересу в отношении повсеместно разрушающихся усадеб, он вступил с нами в беседу, и мы узнали, что расходы, необходимые на самый скромный, первоочередной ремонт фамильного имения, реквизированного в годы войны под реабилитационный центр, значительно превосходят его средства, и потому он вынужден был переселиться на относящуюся к усадьбе, расположенную в самом конце парка ферму, на которой он теперь сам и работает. Вот почему, сказан Эшмэн, сказал Аустерлиц, тут разложено зерно и мешки с картофелем. Айвер-Гроув была построена в 1780 году, сказал Аустерлиц, одним из предков Эшмэна, который страдал бессонницей и спасался от нее тем, что занимался разными астрономическими наблюдениями в построенной им на крыше дома обсерватории, уделяя особое внимание так называемой селенографии, или измерению параметров Луны, что послужило, как рассказывал далее Эшмэн, основанием для многолетней оживленной связи, в которой этот предок состоял со знаменитым и известным далеко за пределами Англии миниатюристом и рисовальщиком Джоном Расселом, каковой тогда работал над созданием карты Луны размером пять на пять дюймов, на которую у него ушло не одно десятилетие и которая по своей точности и красоте превзошла все существовавшие до сих пор изображения этого спутника Земли, затмив собою карты Ричиоли и Казини, равно как и карты, изготовленные Тобиасом Мейром и Гельвецием. В те ночи, когда Луна не всходила или ее не было видно из-за облаков, сказал Эшмэн, после того как мы, обойдя весь дом, вошли в бильярдную, его предок проводил время в этом оборудованном им самим помещении, где он играл сам с собой, партию за партией, до самого рассвета. Со времени его смерти, последовавшей в новогоднюю ночь с 1813 на 1814 год, никто больше не касался кия, сказал Эшмэн, — ни дедушка, ни отец, ни он сам, Эшмэн, ни тем более женщины. Действительно, сказал Аустерлиц, там выглядело все так, как это выглядело, наверное, сто пятьдесят лет тому назад. Массивный игральный стол красного дерева, утяжеленный за счет вложенных в него шиферных листов, стоял на том же самом месте; счетная машинка, настенное зеркало в золоченой раме, подставки для палок и удлиняющих насадок, бюро с множеством ящиков, в которых хранились шары из слоновой кости, мелки, щетки, полировальные тряпочки и прочие необходимые для игры в бильярд принадлежности, — все сохранилось в неприкосновенности и неизменном виде. Над камином висела гравюра с тёрнеровского полотна «Вид на Гринвич-парк», а на конторке все еще лежала раскрытая приходно-расходная книга, в которую исследователь Луны записывал красивым летящим почерком результаты своих побед и поражений. С внутренней стороны ставни всегда держались закрытыми, и дневной свет сюда не проникал. Это помещение, сказал Аустерлиц, во все времена существовало, судя по всему, отдельно от остального дома, так что за эти полтора столетия сюда не проникло ни единой пылинки, которую можно было бы заметить на карнизах, на черно-белом шашечном каменном полу или на туго натянутом зеленом сукне, выглядевшем как отдельная, самостоятельная вселенная. Казалось, будто время, которое обычно все-таки неотвратимо истекает, тут остановилось, будто годы, которые мы оставили позади, все еще в будущем, и я помню, сказал Аустерлиц, что когда мы стояли с Эшмэном в бильярдной Айвер-Гроув, Хилари обронил замечание по поводу того странного смятения чувств, которое охватывает даже историка в пространстве, так долго остававшемся отрезанным от течения часов и дней, равно как и от смены поколений. Эшмэн ответил на это, что он сам, в 1941 году, когда дом реквизировали, замаскировал щитами двери в бильярдную и детские на верхнем этаже, а когда потом, осенью 1951 или 1952 года, эти ширмы, к которым были еще придвинуты платяные шкафы, сняли и он впервые за десять лет снова ступил в свою детскую комнату, то в эту минуту, сказал Эшмэн, он чуть не лишился рассудка. Стоило ему увидеть железную дорогу с вагончиками «Грейт Вестерн Рэйлвэй» и ковчег, из которого выглядывало несколько стойких зверушек, спасшихся от потопа, ему почудилось, будто пред ним разверзлась бездна времени, а когда он провел пальцем по длинному ряду зарубок, которые он, в возрасте восьми лет, не в силах совладать с бушевавшей в нем тихой яростью, собственноручно вырезал на торце ночного столика накануне его отправки в подготовительную школу, — от этих зарубок в нем поднялась та же самая ярость, и он, не ведая, что творит, выскочил во двор, схватил ружье и принялся палить по часам на башенке каретного сарая, расстреляв немало патронов, — следы от пуль по сей день видны на циферблате. Эшмэн и Хилари, Айвер-Гроув и Андромеда-Лодж, о чем бы я ни думал, сказал Аустерлиц, когда мы, ступая по темнеющей на глазах траве, спускались по склону парка навстречу засиявшему огнями полукружию лежащего перед нами города, — все это вызывает во мне ощущение отъединенное™ и бесприютности. Кажется, это было в начале 1957 года, продолжил Аустерлиц безо всякой связи через некоторое время, — перед самой моей поездкой в Париж, где я собирался продолжить мои изыскания по истории строительства, начатые за год до того в Курто-Институте, — я в последний раз побывал у Фицпатриков в Бармуте, куда я приехал на двойные похороны: дядюшки Эвелина и дедушки Альфонсо, которые умерли с разницей чуть ли не в один день, Альфонсо — от удара, когда собирал свои любимые яблоки в саду, Эвелин — скрючившись от страха и муки в своей ледяной постели. Осенний туман заполнил всю долину в то утро, когда хоронили этих двух таких разных людей: прожившего в вечном разладе с собой и миром Эвелина и осененного благодатью безмятежности Альфонсо. В тот момент, когда похоронная процессия двинулась в сторону кладбища Кутиау, сквозь дымку над Маутахом пробилось солнце и легкий бриз чуть тронул берега. Несколько темных фигур, группа тополей, просвет над водой, темный силуэт Кайдар-Идриса на другой стороне — вот и все детали сцены прощания, которые я странным образом снова обнаружил несколько недель тому назад, когда смотрел на один из акварельных набросков Тёрнера, на которых художник часто запечатлевал на скорую руку то, что представало перед его глазами, либо сразу на месте, либо позднее, озирая картины прошлого. Этот почти беспредметный, воздушный рисунок, носящий название «Похороны в Лозанне», датирован 1841 годом, то есть создан в то время, когда Тёрнер почти не мог уже путешествовать и все более и более сосредоточивался на мысли о собственной смертности, чем и объясняется, видимо, то, что он, едва только в памяти возникало нечто подобное лозаннской похоронной процессии, пытался несколькими быстрыми мазками удержать это видение, которое тут же спешило снова улетучиться. Но что меня особо привлекло в рисунке Тернера, сказал Аустерлиц, помимо сходства лозаннской сцены со сценой в Кутиау, так это вызванное им воспоминание о нашей последней прогулке, которую мы совершили с Джеральдом в начале лета 1966 года, когда отправились гулять по виноградникам в окрестностях городка Морж на берегу Женевского озера. В процессе изучения альбомов Тёрнера и знакомства с его биографией я натолкнулся на совершенно незначительный факт, который странным образом затрагивал меня: оказалось, что он, Тёрнер, путешествуя в 1798 году по Уэльсу, побывал и в тех местах, где Маутах впадает в море, и что ему в это время было столько же лет, сколько мне, когда я приехал на похороны в Кутиау. Сейчас, когда я рассказываю это, сказан Аустерлиц, мне кажется, будто я еще вчера сидел среди гостей в южной гостиной Андромеда-Лодж, будто я слышу их приглушенный невнятный шепот и голос Аделы, которая говорит, что не знает, как ей теперь тут жить одной в этом большом доме. Джеральд, который к тому моменту уже учился в последнем классе и самостоятельно приехал из Освестрн на похороны, рассказан, что обстановка в Стоуэр-Грэндж нисколько не улучшилась, и назвал это заведение мерзостью, которая, как он выразился, останется в душах воспитанников несводимым пятном. Единственное, что помогает ему сохранить ясный рассудок, это занятия в летной школе Кадетского корпуса, куда он поступил недавно и благодаря чему он раз в неделю может улетать от всей этой гадости на своем маленьком «Чнпманке». Чем дальше от земли, тем лучше, сказал он, вот почему он принял решение посвятить себя изучению астрономии. Около четырех часов дня я проводил Джеральда на вокзал в Бармуте. Когда я вернулся, — уже спустились сумерки, сказан Аустерлиц, и с неба сыпалась мелкая морось, которая как будто не достигала земли, а повисала в воздухе, — навстречу мне из глубины сада вышла Адела, закутанная в зеленовато-коричневую шерстяную шаль, усеянную миллионом крошечных капелек, повисших на мягких ворсинках и создававших ощущение, будто от нее исходит серебристое сияние. На правой руке она держала большой букет розовых хризантем, а когда мы без слов прошли через двор и остановились на пороге, она подняла свободную руку и мягко убрала мне волосы со лба, будто зная, что и в этом мимолетном жесте воплощается заключенный в ней дар оставлять неизгладимое воспоминание. Я и сейчас, сказал Аустерлиц, будто ясно вижу Аделу перед собою; она осталась для меня такой же прекрасной, какой была тогда. Нередко летними вечерами мы играли в бадминтон в стоявшем пустым со времен войны танцзале, а Джеральд в это время возился со своими голубями, справляя их на ночь. Пушистый воланчик пересекал пространство, подчиняясь размеренным ударам ракетки. Он летел и всякий раз, совершенно непонятно как, успевал перевернуться нужной стороной, прочерчивая в вечернем воздухе белую дугу, Адела же, могу поклясться в этом, непостижимым образом будто парила в невесомости, отрываясь иногда от паркета, вопреки всем законам природы. После игры в бадминтон мы обыкновенно еще оставались в зале и смотрели до последнего на картины, которые возникали на стене против высокого стрельчатого окна от последних лучей уходящего солнца, пробивавшихся сквозь колышущиеся ветки боярышника. В этих сменяющихся узорах, трепетавших на светлой поверхности, было нечто ускользающее, воздушное, нечто такое, что словно бы существовало только в момент своего возникновения, не более, и тем не менее в этом постоянно меняющемся сплетении солнца и теней можно было ясно различить горные хребты с бьющими родниками и глетчерами, возвышенности, степи, пустыни, цветники, острова, коралловые рифы, архипелаги и атоллы, разворошенные ураганом леса, подернутые ряской болота и подгоняемый ветром дым. А однажды, помню как сейчас, сказал Аустерлиц, мы смотрели на этот медленно погружающийся в сумерки мир, и вдруг