Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Жако, в феврале 1939 года, приблизительно за полгода до твоего отъезда из Праги. Тебе разрешили пойти с Агатой на маскарад в дом к одному из ее влиятельных почитателей, и вот по этому случаю тебе специально справили этот белоснежный костюм. «Jacqiiot Austerliz, paze ruzove kralovny»[36]— было написано на обратной стороне рукою твоего дедушки, который как раз тогда был в гостях. Снимок лежал передо мной, сказа! Аустерлиц, но я не решался взять его в руки. В моей голове беспрестанно вертелось «paze ruzove kralovny, paze ruzove kralovny», пока наконец откуда-то издалека не выплыло значение этих слов и я увидел словно бы живую картину: королеву роз и маленького пажа рядом с ней. Себя самого в этой роли, как я ни старался в тот вечер, я так и не вспомнил, да и потом не сумел. Правда, я узнал эту прическу и линию лба, которая казалась из-за криво растущих волос несколько скошенной, но остальное было стерто из памяти все поглотившим чувством прошлого. Впоследствии я часто возвращался к этой фотографии, внимательно разглядывая голую ровную землю, на которой я стою и о которой я не имею ни малейшего представления, темное размытое пятно на горизонте, призрачную светлую полоску по краю шапки кудрей на голове у мальчика, мантию, скрывающую согнутую в локте, а может быть, как мне подумалось однажды, просто сломанную или даже загипсованную руку, шесть больших перламутровых пуговиц, экстравагантную шляпу со страусовым пером и даже складки на гольфах, — вооружившись лупой, я обследовал все до мельчайших деталей, но так и не обнаружил ничего, за что я бы мог зацепиться. И все время я чувствовал на себе испытующий взгляд этого пажа, который явился, чтобы вернуть себе то, что причиталось ему по праву, и теперь стоял в предрассветных сумерках, ожидая, когда же я подниму перчатку и отведу от него надвигающуюся беду. В тот вечер на Шпоркова, когда Вера дала мне фотографию нарядного мальчика, я не испытал никакого волнения или потрясения, как можно было бы ожидать, сказал Аустерлиц, я просто вдруг утратил способность говорить, понимать и даже думать. И сколько бы раз потом я ни возвращался мысленно к тому пятилетнему пажу, меня всякий раз охватывала только слепая паника. Однажды мне приснился сон, будто я после долгого отсутствия возвращаюсь в нашу пражскую квартиру. Вся мебель стоит на своих местах. Я знаю, что родители должны вот-вот вернуться из отпуска и я должен им дать что-то очень важное. О том, что они давно уже умерли, мне ничего неизвестно. Я просто считаю, что им уже очень много лет, девяносто или сто, то есть столько, сколько им было бы в самом деле, доживи они до сегодняшнего дня. Но когда они появляются на пороге, оказывается, что им едва ли чуть больше тридцати. Они входят, начинают бродить по комнатам, брать то одно, то другое в руки, потом садятся в гостиной и какое-то время беседуют на загадочном языке глухонемых. На меня они не обращают ни малейшего внимания. Я уже догадываюсь, что они вот-вот снова уедут, куда-то в горы, где они теперь как будто бы живут. — Не думаю, сказал Аустерлиц, что нашему пониманию доступны те законы, по которым проистекает возвращение прошлого, однако мне все больше кажется, что время вообще отсутствует как таковое и что в действительности существуют лишь различные пространства, которые входят одно в другое в соответствии с какой-нибудь высшей стереометрией и между которыми живые и мертвые, смотря по состоянию духа, свободно перемещаются, и чем больше я об этом думаю, тем больше мне кажется, что мы, те, что пока еще живые, представляемся умершим нереальными существами, которые становятся видимыми только при определенной освещенности и соответствующих атмосферных условиях. Сколько я себя помню, сказа.! Аустерлиц, я всегда себя чувствовал так, словно мне нет места в действительности, словно меня нет вообще, и никогда это чувство не было сильнее, чем в тот вечер на Шпоркова, когда я сжимался под пристальным взглядом пажа. И потом, на другой день, когда я поехал в Тережин, я точно так же не мог себе представить, кто или что я такое. Помню, я стоял на перроне бесприютного вокзала в Холешовице, словно погруженный в какой-то транс, помню рельсы по обе стороны платформы, уходящие куда-то в бесконечность, помню, что мне виделось все словно в тумане и что потом, уже в поезде, я стоял у окна и смотрел на проплывающие мимо северные пригороды, на заливные луга по берегам Молдавы, на виллы и садовые домики на другом берегу. В какой-то момент на той стороне Молдавы показалась огромная, явно законсервированная каменоломня, потом пошли вишневые сады, мелькнуло несколько деревенек, отстоящих друг от друга на большом расстоянии, и больше ничего, только пустынная богемская земля. Когда я сошел в Ловосице, примерно час спустя, у меня было такое чувство, будто я провел в дороге целую вечность, продвигаясь все дальше на восток, все дальше в глубь времен. На привокзальной площади не видно было ни души, кроме одной-единственной тетки, одетой в несколько пальто, — она стояла за сколоченным на скорую руку прилавком в ожидании покупателя, который надумает купить у нее один из кочанов, сложенных в мощную пирамиду, закрывавшую ее стеной. Такси не обнаруживалось, и потому я отправился пешком из Ловосице в сторону Тережина. Если идти на север, то как только выходишь из города, вид которого не сохранился у меня в памяти, перед тобою разворачивается широкая панорама: на переднем плане — ядовито-зеленое поле, за ним — уже изъеденный наполовину ржавчиной химический комбинат, из высоких труб и градирен которого поднимаются клубы белого дыма, наверное, на протяжении многих лет, без остановки. А дальше, вдалеке, виднеются приземистые богемские горы, которые опоясывают полукругом так называемый бохушовицкий котел и которые сейчас, холодно-серым утром, спрятали свои верхушки в глубине нависшего над ними неба. Я шел по обочине прямой дороги и все смотрел вперед — когда же появится силуэт крепости,
до которой было ходу не больше чем полтора часа. В моем представлении, которое почему-то сложилось у меня в голове, это должно было быть мощное сооружение, подавляющее своей тяжелой массой всю окрестность, но Тережин, против всех ожиданий, оказался иным: он залег в сырой ложбине при слиянии Эгера и Эльбы и укрылся так хорошо, что его, как я прочитал впоследствии, не видно было ни с лейтмиритцких холмов, ни даже если подойти совсем близко к городу, — лишь колокольня да трубы пивоварни, вот и все, что можно было еще хоть как-то различить. Возведенные в восемнадцатом веке непосильным и наверняка подневольным трудом, кирпичные стены, имеющие в плане звездообразную форму, поднимаются из глубины широкого рва, лишь ненамного превышая уровень прилегающей территории. К тому же все бастионы и насыпные валы заросли с течением времени всякой травой и кустарником, так что в результате Тережин производит впечатление не столько укрепленного, сколько замаскированного города, большая часть которого ушла в болотистую почву подвергшейся затоплению земли. Как бы то ни было, но в то промозглое сырое утро, когда я шагал по главной улице Ловосице в направлении Тережина, я до последнего не подозревал, как близко я от цели. Несколько кленов и каштанов, почерненных дождем, еще скрывали ее от меня, и вот уже перед мною фасады бывших гарнизонных построек, а дальше, в нескольких шагах — открытый плац, окаймленный посаженными в два ряда деревьями. Самым удивительным и по сей день для меня непостижимым в этом месте, сказал Аустерлиц, была его абсолютная пустота. От Веры я знал, что в Тережине уже давно возобновилась обычная, нормальная жизнь, но прошло не менее четверти часа, прежде чем я заметил на другом конце площади первого человека — согнувшись в три погибели, он бесконечно медленно продвигался вперед, опираясь на палку, но стоило мне на секунду оторвать от него взгляд, он тут же куда-то исчез. Больше я никого не встретил за все утро, пока бродил по прямым, словно прочерченным по линейке, безлюдным улицам Тережина, кроме какого-то сумасшедшего в потрепанном костюме, который попался мне на липовой аллее парка и тут же принялся, размахивая руками, рассказывать на искореженном немецком языке какую-то историю, так и оставшуюся мне неведомой, а после этого, на полуслове, зажав в руке полученную от меня стокроновую бумажку, стремительно исчез — будто сквозь землю провалился. Заброшенность этого крепостного города, напоминавшего в своей строгой геометричности идеальный город солнца Кампанеллы, действовала удручающе, но еще более удручала отталкивающая угрюмость глухих фасадов с померкнувшими окнами, за которыми, сколько я ни заглядывал, не было никакого движения и за все время себе представить, сказал Аустерлиц, кто живет в этих унылых домах и живет ли в них кто-нибудь вообще, хотя, с другой стороны, я удивился, как много во дворах стоит пронумерованных красной краской мусорных бачков, вытянувшихся вдоль стен. Но самое тяжелое впечатление на меня произвели двери и ворота в Тережине, которые, все до единой, казались наглухо запертыми, словно они скрывали за собою непроглядную, не знавшую света тьму, где — так мне представилось,