Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На обратном пути пожилой хулиганки не оказалось.
– Куда старушку-то дели, а, раскольниковы? – пошутил Кирилл.
Блюстители со скучающим видом курили сигареты, стреляя глазами по сторонам.
– Медикам передали. Нехай вони її тепер заспокоюють, – с серьёзным видом ответили те, не уловив шутливой тон Кирилла.
Уже спускаясь по лестнице, блогер Виноградов услышал позывные рации, прикреплённой на клипсе к поясу. «Сонька, – подумал Кирилл, – решила устроить проверку связи» – но оказался не прав. На восьмой канал с позывными прорывался Валя.
Первая острая, пронзившая мозг, мысль отстукивала в висках, как на клавишах печатной машинки, только одно слово: «интуиция». Джованни вдруг почувствовал себя обманутым, загнанным в ловушку. Ярость – не страх – стала клокотать внутри, дикая злоба, что слепо доверился интуиции, к которой он всегда прислушивался, которой он всегда доверял. Оцепенение сковало по рукам и ногам крепче любых оков. Он видел бросившегося наутёк мошенника, разбирал по кадрам, словно в замедленном кино, каждый его шаг, каждое движение, но не мог пошевелить ни одним мускулом, чтобы предотвратить столь лицемерный побег. Скованные льдом голосовые связки бойкотировали с остальным телом – словесный синтез грозных проклятий, свирепых угроз равно, как призывов о помощи и жалких мольб, не получался.
Но тут кто-то тронул его за плечо и суставы вновь обрели подвижность и память. Впрочем, вовсе и не память, а скорее даже инстинкт на время позабытый – инстинкт сохранения достоинства, тот самый, что с раннего детства способен уловить иронию или насмешку и не терпит малейших проявлений унижения. Именно в такие минуты инстинкт самосохранения отодвигается на задний план и перестаёт быть главным. Именно в такие минуты кто-то несёт свой крест, взбираясь на Голгофу в безоглядной готовности отстаивать права, ибо честь и гордость порою превыше жизни.
Доменико внутренне напрягся, встрепенулся. Не властный более над чувствами, он сорвался с места, едва стремительнее беглеца, и в считанные мгновения настиг крутых ступенек лестницы, ведущие наверх. Но там уже поджидал швейцар, со всей пролетарской ненавистью сверлящий глазами иностранца.
– Що, надумали дармовщинки похлебать? – осклабился он. – Я вам ща зроблю велику халяву!
Железными тисками, сжимающими до боли, чья-то тяжёлая рука снова легла на плечо.
– Più facile, signore, è più facile! – простонал он, скривившись от боли. – Ситуация неверно истолкована. Я не отказываюсь платить.
– Конечно не отказываешься, – властно пропел голос сзади.
Доменико торопливо вытащил бумажник.
– Quanto? Сколько? – скороговоркой запричитал он. – Умоляю вас, я спешу.
– Иностранную валюту мы не принимаем! – Властный голос принадлежал соглядатаю, дежурившему на такой случай неподалёку. Он и был тем самым типом, цедившим свою скромную рюмочку у барной стойки.
– Но, как видите, у меня только евро! – Джованни продемонстрировал содержимое бумажника.
– Иностранную валюту мы не принимаем! – тем же ровным холодным тоном повторил голос, что весьма позабавило стоящего напротив швейцара. Сбитый с ног и опозоренный клиентом, одетым немногим лучше уличного бродяги, он теперь кривил лицо в ехидной гримасе и упивался злорадством, доставлявшим ему извращённое, почти животное удовольствие.
– Мой un amico заказал не так уж и много, – со всем было отчаялся Доменико. – Он, конечно же, не хотел уходить так срочно. Возникли неотложные дела. Он извиняется за испорченный костюм и подорванное доверие вашего заведения. Я с превеликим удовольствием расплачусь за него по самому выгодному курсу и с щедрыми чаевыми. – С этими словами он достал ворох купюр и вложил в руки швейцару. – Это должно покрыть все расходы. Хватит даже, синьор, на химчистку вашего дорогого платья! Ещё и останется на то, что бы распить с другом, – он кивнул на сотрудника охраны, – пинту-другую пива. Ma come?
Швейцар бегло пересчитал деньги и деловито присвистнул.
– Павло, нехай іде. Відпусти його, – махнул он рукой.
– Что ж, клиент всегда прав! – хмыкнул тот и наконец-то ослабил свою железную хватку.
– Savages! Selvaggi maledetti! Barbari paese![6]– Джованни громыхал проклятиями, словно оковами, высвобождаясь из плена и устало поднимаясь наверх.
Будто узник, вкусивший свободы после долгих томлений в неволе, он долго глотал воздух и щурился от непривычно-яркого пасмурного неба. Драгоценное время казалось безвозвратно упущенным. Не стоило и помышлять о том, чтобы нагнать беглеца. Сделка провалилась.
«Что он бормотал там? – размышлял Доменико, вливаясь в пёструю толпу. – Не припомню уж. Кажется, про какую-то бабу. Какая баба? Что бы это могло значить? – но он сам себя тут же одёрнул: – Что бы это могло значить? Это могло значить только одно: белая горячка! Приступ! Ну конечно! Я же сразу заметил, сразу обратил внимание, я даже сказал ему об этом! Вот он и вспыхнул. Как спичка!»
Колыхнулись давнишние воспоминания, бесформенные обрывки старых картинок неожиданно вспыхнули в памяти. В тот день семилетний Доменико впервые увидел, как отец избивает Дубравку. «Ну, что ты ревёшь, – гремел отец уже после, утешая сына, – она заслужила». Он всегда говорил о ней – Дубравка, и никаких имён, нежных, ласковых, мягких, которыми мужья по обычаю одаривают жён. Разорённая фирма Джованни тянула долгами на дно, съедая малочисленные сбережения, выгрызая дыры в семейном бюджете. Аурелио не пытался как-то выправить ситуацию, найти подработку, стать на биржу труда. Вместо этого он беспробудно пил, заливаясь в ближайшем баре ещё до полудня. Когда Дубравку уволили со швейной фабрики, оставив без выходного пособия, Аурелио нализался до чёртиков, да так крепко, что с ним случился припадок. Глубокой ночью он явился домой. Долго ходил из угла в угол, жестикулировал, разговаривал с собой. «Дубравке не стоило тогда пилить отца, – подумалось вдруг Доменико. – Надо было дать ему отоспаться. Тогда ничего бы не произошло. Ничего дурного, во всяком случае». Наставления женщины вконец взбесили отца. Он запер её в ванной и принялся яростно хлестать кулаками. После очередной увесистой оплеухи Аурелио, обессиленный, ослабил хватку, и Дубравке, должно быть, чудом удалось вырваться – она пыталась бежать, но разъярённый супруг настиг её в детской. Только сейчас Доменико вдруг совершенно отчётливо понял, что Дубравка хотела заслонить себя сыном, словно щитом. Интересно, остановило это бы Аурелио, успей она добежать до детской кровати?
Доменико трудно было понять отца, разобраться в силу своего возраста, каков он на самом деле: добрый или злой. Поверить в плохого папу оказалось бесконечно сложнее. Он и сейчас в это верил с трудом. Отрицать горькую правду, закрывать на неё глаза, уходя в мир иллюзий, стало ежедневным упражнением в прекрасном. Под гнётом плохих предчувствий, в постоянном ожидании жизненных катастроф, почти сразу после этого случая, Дубравка слегла. Синяки и ушибы сошли, но пришла странная болезнь. Аурелио пытался вывести жену к себе на родину, хвастал врачами, мол, в Италии они самые лучшие и любого поставят на ноги. Долго бродил по соседям, просил взаймы на билет, но о нём уж ходила дурная молва. Те, что собрал – тут же пропил. Оправдывался, что всё равно не хватило бы. Потом и перестал пытаться – Дубравка не хотела уезжать. Она любила свой дом, свою родину и не думала, что итальянское солнце приветливее и ярче хорватского. Она умерла как-то по-тихому и даже незаметно, словно и не было никакой Дубравки. Просто поменялись декорации и вместе со старым домом, где-то на его задворках, в тёмных углах, среди вещей, окружающих Доменико с самого детства, забыли лицо, мамино лицо, за ненадобностью оставив где-то в пыльных комнатах, в тюлевых складках штор, выдвижных скрипучих ящиках комода, в горшках с пеларгониями и фикусами и в потемневшем от времени зеркале узорного трюмо, с роговой заколкой на столике, где среди зубчиков затерялось несколько тонких нитей женских завитков. И всё.