Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Такого человека на нашем веку еще не было в нашем доме. И судьба ее была примечательна. Она рассказала нам ее – беззлобно, как поучительный случай, будто не ей он разбил начертанный ею себе «идеал» жизни.
Оставшись сиротой, она в шестнадцать лет, воспитанная в религиозной семье, задумала идти в монастырь.
Узнав о ее мечте, пожилая женщина, назвавшая себя монахиней, обещала ей помочь вступить в монастырь. У Евгении Николаевны после родных было полторы тысячи. Доверчивая девушка поехала с неизвестной женщиной. По дороге в монастырь они заночевали в гостинице. Когда Евгения Николаевна проснулась – спутницы ее не было. Исчезли и деньги.
С тех пор – уже около трех десятилетий – вновь жила она по людям, стараясь скопить нужную сумму. Комната Евгении Николаевны (бывшая девичья, внизу, у черного хода) стала самой уютной в доме. В ней горела лампадка перед образами и было много бумажных икон, изображавших жизнь святых. Был особый запах здесь – цветы ли пахли на окнах или была смесь запахов, – казалось, именно так пахнет в монастырях. Горела печь, трещали березовые дрова. Все любили заходить в этот уголок – и мы, и горничная, и кухарка – старая горбунья, ласковая Татьяна. Со всеми была внимательна Евгения Николаевна. А когда кончались заботы дня – она шла в залу, к роялю, и оттуда по дому лились наивные, как ее цветочки на окнах, звуки «Молитвы девы» и других старинных мелодий.
Как и когда черные толстые книжки маминых дневников попали нам в руки? Мы читали их и оживали в маме, и она оживала в нас. Папа, разумеется, не знал об этом. Их было, думается, девять. В одной из них, более тонкой, была история маминой любви, в ее семнадцать лет, к некоему «С.Э.», артиллерийскому офицеру. Мелкий, тонкий, наклоненный, остробуквенный почерк мамин рассказывал об этой первой любви. В знакомом, четком, тонком, без помарок, почерке, пережившем маму, билась кровь сердца – и наша кровь. Было почти физически больно читать. Но и нельзя оторваться.
Нет, С.Э. не походил на Лаврецкого – как мне тогда казалось. Много больше – на князя Андрея Болконского, думаю я теперь. Горечь в нем была и тонкость суждений. Судьба же, сходная с судьбой Лаврецкого, – такая же жена, не дававшая развода, решила мамину жизнь. Пять лет тосковала мама о С.Э. В дневнике был адрес няни С.Э., данный им маме при расставании, – «там всегда сможете обо мне узнать». Годы спустя мы, в двадцать – двадцать два года, давно уже замужем, вдруг пошли по этому адресу искать следы этой няни… Но и дома-то того на Молчановке уже не было… Только, идя к Драконне, мы молча обертывались на полукруглый угол дома – вход по лесенке в аптеку Мерзляковского переулка: тут в последний раз встретились, лет семь спустя, мама и С.Э. У мамы уже была Марина, она сказала ему об этом. И что муж ее – ученый, профессор…
Другие книжки дневников последовательно говорили о маминой жизни с папой, о ее ревности к умершей Варваре Дмитриевне, о смерти дедушки, о нас – маленьких. О Марине, о ее раннем развитии…
Самая последняя книжка кончалась словами: «Мне 32 года, у меня муж, дети, но» – дальше была густая шерстка аккуратно вырезанных листков. Кто-то – Лёра? – сказал нам, что их вырезал папа…
Сквозь туман морозных узоров уже виднелись в окнах особняков мохнатые тени елочных лап. Завтра эти елки будут лить на улицу сиянье свечей. У нас тоже извлекались из глубин стенного шкафа (в коридорчике к спальне) вороха коробок с шарами, цепями, дождем, золотыми и серебряными картонажами, от них пахло пылью и детством. Угрюмо-насмешливый, а в сущности добрый и застенчивый Андрей слетал по лестнице с каким-нибудь замечанием и, унимая примчавшуюся за ним прыжками собаку, дразнил нас маленькими деточками, которым делают елку, задевал по голове меня, «Бэбу», спорил, что мало цепей золотых – «куда задевали?», сгрызал прошлогодний, забытый грецкий орех и уносился наверх, в свое мандолинное одиночество, радуясь, быть может, не менее нас и не меньше, чем в детстве, что – Рождество… Но «держал фасон», с гордостью восемнадцатилетнего и деловито собирался в Тарусу, куда мы на Рождество никогда не ездили – мороз, неуют пути.
Но зато – как цвело упорное счастье мое и Марины, когда, прожив всегда немного стеснительные часы самого воплощенья праздника, семейного, мы просыпались наутро, освеженные и умиротворенные сном, заново, как будто в первый раз – а может быть, еще сильнее потому, что в который, – вплывая из сна в явь осознания наставшего наконец праздничного утра (после тягот, приготовлений, ожиданий, суеты накануне)… Тишина праздничного утра в доме была достоянием – нашим.
Не вставая (Марина в такие дни приходила спать в мою комнату), окружив себя купленными и перекрестно подаренными сокровищами, ластя о них глаз, мы блаженно проваливались в начало первой выбранной книги, уносясь в другие века.
«Хочешь конфет? – окликает меня Марина. – Я уж не могу больше!» – «Я тоже». – «Вставать будем?» – «Давай, я сейчас дочитаю…»
Дворник нес дрова топить печь.
Медленно водит Марина ручку в маминой желтой музыкальной шкатулке, уже льется водяная россыпь звуковых искорок – точно кто-то нажимает сердце, почти боль, так знакома мелодия, так грозно встают дни, когда она так же струилась из этого волшебного ящичка, мама чудится в нем! Мама, которой нигде нет! Я босиком бегу к другой, Андрюшиной музыкальной шкатулке, ищу жадно, ставлю круг, выбранный, пускаю серый металлический круг кружиться под вертящейся сбоку «бабочкой», исчезающей от быстроты, как исчезают спицы колес. “Toreador, prends guarde a toi…” Кармен сжигает с пути все виды тоски. Мы выброшены из себя, спасены!
В январе 1909 года в Румянцевском музее обнаружилась покража гравюрных листов.
В одном из антикварных магазинов Москвы великий князь (его имя не помню – знаток гравюр, он искал там чего-нибудь для своей коллекции) рассмотрел недоуничтоженные признаки принадлежности гравюр Румянцевскому музею. Энергичные меры, предпринятые папой, раскрыли, что следы ведут к некоему Кознову. Знакомый Шурова, хранителя Музея, Кознов сумел вынести из особого зала для чтения, куда пускали лишь доверенных читателей, ценные гравюры – и продать их!
Несмотря на то что папа добился возврата трех четвертей похищенного, вокруг папы поднялась травля.
За созывом экстренного Совета музеев последовало донесение министру просвещения Александру Николаевичу Шварцу.
В прошлом папа и он учились одновременно в университете. Но папа жил скромной жизнью студента-труженика, а Шварц был совсем иного типа человеком. Денег ему всегда «не хватало», и он согласился на предложение товарищей – собрать денег по подписному листу, ему в помощь. Папа об этом знал, Шварцу в этом деле помог. Этого теперь Шварц забыть – на министерском посту – не мог, как человек малодушный и подлый. Не имея никаких научных заслуг, он карьеру свою сделал с помощью светских связей. Он принялся за дело преследования папы – со рвением. Назначили ревизию, поручив ее князю Чегодаеву, человеку в делах науки и искусства малограмотному Какой только лжи не писали в газетах! Травля разрасталась. Папа вел себя с большим достоинством и мужеством, но тяжко переживал клевету Директора обвиняли в небрежности, нерадении.