Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отец как-то рассказывал, как он однажды заблудился. Ему тогда едва исполнилось десять лет. У его родителей была дача в окрестностях Потсдама, и детей каждый год вывозили туда на все лето, поэтому леса, луга и холмы в округе отец знал как свои пять пальцев. Рассказывая мне эту историю, он специально подчеркнул, что в тот день они с братом поссорились. Давид, которому было тринадцать, завопил, что хочет побыть один, заперся в их общей комнате, а братишку выставил за дверь. После потасовки мой пышущий гневом и обидой отец один убежал в лес, но, поостыв, вдруг почувствовал, что ему там очень нравится. Он петлял между деревьями, искал следы зверей, слушал пение птиц — в общем, шел себе и шел, пока не понял, что представления не имеет, где находится. Тогда он повернул назад и попытался было найти дорогу по собственным следам, но не смог узнать ни единой полянки, ни единого валуна, ни единого дерева. В конце концов ему удалось выйти из леса. Он стоял на холме, а внизу расстилался луг и торчал чей-то дом. Он смотрел на сад возле дома, на автомобиль, ничего не узнавая. Прошло несколько секунд, прежде чем до него дошло, что это их дом, их сад и темно-синяя машина во дворе — тоже их. Вспоминая об этом ощущении, отец крутил головой и говорил, что запомнил его на всю жизнь. Он видел в нем одну из вечных загадок познания и разума. "Местность, которой нет на карте" — вот как он это назвал, а потом пустился в пространную лекцию о поражениях мозга, в результате которых больные не узнают никого и ничего.
Через много лет после смерти отца я пережил нечто подобное в Нью-Йорке. Приехал один мой коллега, преподававший в Париже, и мы договорились встретиться в баре его отеля. Портье объяснил мне, как туда пройти, и я очутился в длинном сверкающем коридоре с мраморным полом, по которому мне навстречу шагал человек в куртке. Мне понадобилось несколько секунд, чтобы понять, что незнакомец, приближающийся ко мне, — это я сам, вернее, мое отражение в зеркале, укрепленном на торцевой стене коридора.
Подобная краткосрочная дезориентация — штука довольно распространенная, но она занимает меня все сильнее и сильнее, поскольку позволяет увидеть, до какой степени зыбка наша способность к узнаванию. Не далее как неделю назад я плеснул себе в стакан апельсинового сока, оказавшегося при ближайшим рассмотрении молоком. Однако, взяв его в рот, я не сразу понял, что это молоко. Я решил, что это сок, только поразительно мерзкий на вкус, притом что молоко я на самом деле очень люблю. Главное здесь то, что я ожидал одного, а получил другое.
Ошеломляющая остраненность, возникающая в таких ситуациях, когда знакомое становится абсолютно незнакомым, это не просто злая шутка разума, а результат утраты внешних ориентиров, которые формируют восприятие. Не заблудись мой отец в лесу, он мгновенно узнал бы свой дом. Знай я, что в конце коридора зеркало, я бы тут же увидел в нем свое отражение. Соотнеси я жидкость в стакане с молоком, у нее был бы совершенно нормальный вкус. В течение года после смерти Билла я постоянно терял ориентировку в пространстве, то есть либо не понимал, что передо мной, либо не знал, как понять то, что вижу. Разумеется, это не могло не наложить на меня отпечатка: я пребываю в состоянии какого-то перманентного беспокойства. Иногда, конечно, случается, что отпускает, но, как правило, я существую с этим подспудным ощущением потерянности, притаившимся за повседневным распорядком жизни.
Занятная штука жизнь. Долгие годы размышляя об исторической обусловленности в живописи и о том, как это влияет на восприятие, я в конечном итоге оказался в положении Дюрера, рисовавшего носорога с чужих слов. В результате получилось существо, имеющее сильное сходство с настоящим носорогом, но тем не менее какие-то очень значимые черты изображены неверно. То же самое происходит со мной, когда я пытаюсь воссоздать в памяти людей или события, которые были частью моей жизни в год смерти Билла. Разумеется, если речь идет о живых персонажах, они, по определению, трудно поддаются описанию, а может быть, и вовсе не поддаются, но я все равно допустил большое количество настолько серьезных ошибок, что всю картину следует считать искаженной.
С проблемой четкого видения, как в жизни, так и в искусстве, я столкнулся задолго до того, как мои глаза стали слабеть. Тут все дело в зрительской перспективе. Мэт это чувствовал, когда ночью, лежа у себя в комнате, сказал, что если смотреть на людей и на предметы, то себя никогда не увидишь. Зритель всегда находится в точке схода перспективы, это крохотная точка на холсте, ноль. Целиком я существую только в отражении в зеркале, на фотографиях и немногочисленных кинокадрах из семейного архива. Я всегда мечтал вырваться из этого заточения и взглянуть на себя со значительного расстояния или с вершины холма, так, чтобы там, внизу, вместо большого "я" ходил-бродил себе по долине маленький "он". Однако и такое перемещение, хотя и может кое-что изменить, точности не гарантирует. Долгие годы Билл являлся для меня движущейся точкой отсчета, человеком, которого я постоянно держал в поле зрения, но который тем не менее от меня довольно часто ускользал. Мы были с ним очень близки, я многое про него знал, и именно поэтому у меня не получилось бы сложить из различных фрагментов нашего с ним общения единый стройный образ. Правда переменчива и противоречива, и я с этим не спорил.
Но существует множество людей, которым с такой многоплановостью трудно мириться. Поэтому сразу после смерти Билла начались попытки хоть как-то совместить картину его личной жизни и его творчества. Некролог, опубликованный в "Нью-Йорк тайме", представлял собой длинную и весьма запутанную статью, где среди хвалебных фраз вдруг проскальзывала цитата из разгромной рецензии, опубликованной в той же самой газете несколько лет назад. Теперь они навесили на Билла ярлык "культовый художник", у которого непостижимым образом оказалось множество последователей в Европе, Японии и Латинской Америке. Вайолет рвала и метала. Она ополчилась и на автора, и на издание, размахивала номером газеты у меня перед носом и кричала, что узнает здесь только фотографию, что в семи абзацах, посвященных памяти Билла, его самого найти невозможно, что некролог есть, но Билла там нет. И бесполезно было убеждать ее в том, что журналист — это, как правило, не более чем рупор чужих точек зрения, что редкий автор некролога может написать что-то кроме скучнейшего попурри на темы таких же бездарных статей, посвященных покойному или покойной еще при жизни. Но по прошествии времени Вайолет получила утешение. К ней со всего света стали приходить письма. Их писали люди, которые видели работы Билла и смогли что-то из них почерпнуть. В большинстве своем это была молодежь, не художники, не коллекционеры, а простые зрители, случайно столкнувшиеся с творчеством Билла, причем зачастую только в репродукциях.
Случаи слепоты по отношению к искусству, которое потом провозглашается "великим", встречаются в истории настолько часто, что об этом не писал только ленивый. Ван Гога сегодня превозносят до небес не только за его полотна, но и за крестный путь "непризнанного при жизни гения". Боттичелли лишь в девятнадцатом столетии обрел второе рождение после веков забвения. Переменами в своей репутации эти художники обязаны смене ориентиров, возникновением новой системы координат, сделавшей понимание возможным. В работах Билла было достаточно много "от ума", достаточно много сложного, чтобы критики и искусствоведы переполошились, и в то же время в них была безыскусность и повествовательность, привлекавшая неискушенного зрителя. Я убежден, что "Путешествиям О", например, суждена долгая жизнь, и после того, как хитроумные проказы и лукавые нелепости, из-за которых публика ломилась в галереи, натешат ее всласть и отойдут в тень, как бывало уже не раз, стеклянные кубы с персонажами-буквами останутся. Невозможно загадывать наперед, но я в это твердо верю, и пока что все идет к тому, что я прав. Билла нет вот уже пять лет, но слава его только упрочилась.