Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Впрочем, взять ли пространство, объем, число, средневековый подход к ним не может совпасть с нашим – это был двумерный подход, унаследованный от греческого мышления; пейзажи или количества не оценивались «в глубину», откуда и некоторое равнодушие к географии до XIII века; у чисел не было иного «объема», чем видимый глазом, – так, Петр Дамиани пересек Альпы, не заметив этого, а св. Бернард не видел, что идет вдоль Женевского озера. Ведь мир, творение Божье, пребывал в состоянии неподвижности, не терпевшем ни критического, ни, очевидно, «рационального» рассмотрения. В конце концов, греческие философы различали макрокосм, мир в совокупности, созданный богами или Природой и недоступный для изменений, как утверждали Аристотель и даже Платон, и микрокосм, малый повседневный мир, где действовал человек, гражданин, странник, каким его видели Пифагор или Эратосфен. Только в XIII веке и после контакта с исламом у христиан зародилось понимание географии, поколебавшее невозмутимость ученых: то, что предполагали еще греческие или индийские мудрецы и подтвердили, по меньшей мере отчасти, мусульманские путешественники, стало вопросом, чреватым последствиями: плоская Земля или круглая? Неподвижная или движется? Вот что занимало тех, кто обладал знаниями и не боялся конфликта с церковью, цеплявшейся за библейские представления. Но остальные? Все остальные, о ком я говорю чаще всего? Ну конечно! Их это, вероятно, почти не волновало: если уж у них не было возможностей выяснять, предугадывать, ощущать ритм и изменчивость времени, куда уж им было интересоваться пространством дальше поля, холма, ближнего города! Может быть, кюре и рассказывал с амвона об Иерусалиме, Риме, Эдеме, но имела ли его паства какое-то представление о географических пунктах и расстояниях? «Не тот ли это Иерусалим, куда мы направляемся?» – так, по утверждению популярной историографии, говорили бедняки, шедшие босиком к Гробу Господню и удивлявшиеся каждому городу на пути.
Термин «культура» – очень удобный, как и термин «общество». В самом деле, ни тот, ни другой не имеют ни содержания, ни даже точного смысла, что позволяет вульгаризировать их применение. В отношении первого из этих слов, это что – совокупность знаний? Идеология и верования? «Ментальность» и правила жизни? И в отношении второго: это внутренний состав? Типы отношений между людьми? Характер труда? Такой спор о словах, усложненный к тому же личными мнениями или привходящими обстоятельствами, небесполезен – он выявляет пределы, которые намерен охватить его участник. Для меня здесь это будет совокупность знаний, руководивших действиями людей в течение средних веков, скажем так, веревки, ощутимые или нет, натянутые вдоль их пути. Они могли исходить из сферы врожденного, и их я только что перечислил; очень многие из них были приобретенными, и на них надо остановиться.
Но напрашивается два предварительных замечания. Нам гораздо трудней понять и объяснить важность, которую в те времена имела, например, проблема «универсалий», противополагаемых понятий, чем говорить о чуме или об обработке шерсти. Причина этого ясна: теперь мы уже не проходим через фильтр христианской церкви, взять ли «общую культуру» или научный азарт. Наша наука больше не скована убеждением, что знания, иерархия и талант взаимосвязаны и что, дабы понимать и изучать, надо иметь и хранить семь «теологических добродетелей» – веру, надежду и милосердие, составляющие минимум для верующего, но также благоразумие, справедливость, твердость духа и умеренность, как требовал Фома Аквинский; и мы далеки от этого.
Второе уточнение – по сути простое наблюдение, которое поддается расчету, но о котором слишком часто забывают. Тысяча лет – слишком долгий срок, слишком длительное время, чтобы темпы развития мысли можно было сравнивать с теми, какие характерны для самого конца нашего века. Если вдуматься, сжатие прошлого времени поразительно искажает наши суждения – вполне справедливо напоминали, что от меровингского епископа Григория Турского до св. Фомы Аквинского прошло столько же лет, сколько от последнего до Жан-Поля Сартра, но в наших школьных учебниках, в тех, что обозревают литературу и мышление, на «средневековое мышление» достанет десятка страниц, придавленных пятьюстами, которые будут посвящены более поздним временам.
Жест, образ, слово
Напоминать, что не всякий может учиться чему угодно и как угодно, – банальность. Обращать внимание на тех, для кого передача знаний есть профессия и, более того, «служение», – еще одна; а поскольку далеко не все эти люди принадлежали к первому сословию, то к этому вопросу я сейчас вернусь. Наконец, утверждать с ученым видом, что в средние века, как во времена неолита или как сегодня, человеческое существо, обычно способное пользоваться своими чувствами, обучается благодаря тому, что смотрит, подражает, слушает и читает, – третья банальность. Что оно может делать потом с тем, чему научилось, – об этом здесь речь не идет, а только о способах приобретения знаний, и в этом отношении средние века имели немало особенностей.
Из четырех путей, какие использовались для получения новых сведений, два еще остаются нашими и, возможно, все в большей мере. Первый – это зрение: неподвижные или движущиеся, но «бьющие наповал кадры»,[34] по выражению журналистов, – изображают ли они зверства войны, спортивный подвиг, крем для кожи, достоинства автомобиля или что угодно еще, интересующее как младенца, так и старика, – это сегодня первый источник и первый инструмент интеллектуальных приобретений. Для средневековых времен их главные носители – это миниатюра, фреска, скульптура: там находили иллюстрации к религиозным, военным, легендарным сюжетам, и зритель мог из них получать даже технические познания о повседневных одеждах, утвари или жестах. Символическое содержание большей части таких изображений касается прежде всего интеллектуалов; оно заслуживает более внимательного рассмотрения, к которому я вернусь. Но придерживаться точки зрения традиционной историографии и видеть в этом фигуративном искусстве «библию в камне» или «популярную энциклопедию» означает, как мне кажется, заходить слишком далеко: рукописи, украшенные рисованными буквицами и фигурками, и даже те, которые претендовали на «практическое» применение, как иллюстрированные бестиарии, были доступны лишь богачам и клирикам. Можно ли всерьез верить, что «Роскошный часослов» герцога Иоанна Беррийского, созданный в начале XV века и столь пышно оформленный, был чем-либо иным, кроме как развлечением эгоистичного коллекционера? Что касается упомянутой «библии в камне», то, не считая трудностей толкования, с которыми все еще сталкиваются историки искусства, как можно представить, чтобы верующий смог чему-то там научиться, когда скульптура расположена на основании башенки на куполе или на четырехгранной капители, вознесенной больше чем на десять метров от пола, – разве что если он перестанет уделять малейшее внимание службе, ради которой и пришел в церковь? Историк мысли наслаждается, разгадывая загадки этих произведений; лично я считаю, что простые люди находили в них только удовольствие для глаза, почти ничему от них не научаясь.