Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Александр Федорович напечатал в своем журнале «Новая Россия» (№ 71 от 1 октября 1939 года) открытое письмо Сталину члена РСДРП с 1910 года Федора Раскольникова с описанием жутких преступлений советского вождя. Раскольников, посол СССР в Болгарии, как и Рейсс, был отозван в Москву для расправы, но остался в Париже. После опубликования письма Раскольников при странных обстоятельствах умер в лечебнице, в Ницце. В тот же день бесследно исчезли его жена и дочь. А еще до этого русский человек, четыре года прослуживший у Керенского дворником, похитил у него архивы. Александр Федорович застал его во дворе перетаскивающим мешки с документами из дома на улицу. Застигнутый врасплох «дворник» растерялся, выпучил глаза, а затем, перекрестившись, утащил последний мешок. Александр Федорович рассказывал об этом случае уже в предпоследний год своей жизни советскому журналисту-международнику Генриху Боровику, навестившему его в Нью-Йорке. А тогда, в Париже, не поведал о краже своего архива ни полиции, ни друзьям – боялся мести чекистов. По этой причине он нигде не упоминал свою жену, детей и сестер, опасался навлечь на них гнев советских агентов, разбросанных едва ли не по всему миру. Он и по улицам ходил, непроизвольно оглядываясь, осторожничал в еде. Но были и радости, связанные с успехами русских эмигрантов, их победами на международной арене. Керенский был восхищен Александром Алехиным, ставшим чемпионом мира по шахматам, и готов был повторять вслед за поэтом Дон Аминадо: «Свет Востока занимайся, разгорайся много крат. Гром победы раздавайся». «Раздавайся русский мат!.. Гой еси ты, русский сокол, в Буэносе и в Айре, вот спасибо, что нацокал Капабланке по туре!.. Все мы пешки, пешеходы, ты ж, орел, и в облаках! Как же нам чрез многи годы, несмотря на все расходы, не воскликнуть наше – ах!»
Александр Федорович до эмиграции не был знаком с поэтом и представлял его, судя по его смелым и глубоким стихам, едва ли не исполином. Но, встретив человека небольшого роста, с прижатыми ноздрями, жадно вбирающими воздух, с горящими, все замечающими глазами, нисколько не разочаровался.
– Аминад Петрович, – с улыбкой обратился к нему Керенский, – я ваш давний поклонник!
– Вы? – вскинул брови Дон-Аминадо.
– Я, – просто ответил Керенский, – хотя и понимаю, что свою сатиру, стихотворение «Любителям бескровной и святой» вы, мягко говоря, посвятили мне, но почему во множественном числе?
– Напомните, – попросил Дон Аминадо.
– Пожалуйста: «Я не боюсь восставшего народа. Он отомстит за годы слепоты и за твои бубенчики, Свобода, рогатиною вспорет животы. Но я боюсь, что два приват-доцента, которые с Республикой на ты, …они начнут юлить и извиваться…» Я не обижаюсь, но не понимаю, почему вы не сказали обо мне прямо – один присяжный поверенный… Почему?
– Вы, как присяжный поверенный, не влезали в размер стихотворения. И в симпатиях к республике были замечены многие, в том числе ваш покорный слуга, – мрачно изрек Дон Аминадо. – Но я, в свою очередь, удивлен тем, что вы на меня не обижаетесь. М-да?
– Нисколько! – уверенно произнес Керенский. – Потому что читал другое ваше произведение – «Как не стать республиканцем в чудном городе Париже?!. Там сверкает и играет каждой каплей галльской крови с юных дней республиканец, с колыбели гражданин!» Я назвал Россию республикой, чтобы указать людям дорогу к гражданскому обществу, хотя знал, что Россия еще не Республика, не готова к республиканским порядкам. Не то что – Париж, Франция! И честно признаюсь, я с удовольствием прочитал ваше стихотворение о Шаляпине. Советы лишили его звания народного артиста за то, что он не вернулся в их объятия. Зачем ему это звание? У него есть всемирное имя – Шаляпин! Ни в одной стране мира, кроме Советского Союза, артистам не присваивают звания. Народы сами решают – это их артист или нет, любить его восторженно или не очень. Вы угадали мои мысли по этому поводу, очень смешно у вас получилось: «Известно ли большой публике, что такое народной артист, народный артист республики? И какой его титульный лист? „Бас всея Великороссии, Малороссии и Новороссии, края Нарымского, полуострова Крымского, Кахетии и Имеретии, и более и не менее, как Грузии и Армении…“ Далее, извините, вспомню сам. Да: „…Как это ни странно, певец советский, артист Соловецкий, Донской и Кубанский, рабоче-крестьянский… Утешитель татарский, Великий халат бухарский, радость всякого эскимоса, Переносица Чукотского носа, любимец узбеков и прочих человеков… Так черкните на скользком, на картоне бристольском, что не царский, не луначарский, не барский, не пролетарский… и не мамин, мол, и не папин, а просто Шаляпин. Авось поймут и у бурят, и у якут“.
Расстались Керенский и Дон Аминадо по-дружески, пожелав друг другу успехов и здоровья. Сложнее складывались у Керенского отношения с Гиппиус и Мережовским. Из России они перебрались в Варшаву, а затем – в Париж, где у них с давних пор была своя квартира. Зинаида Николаевна открыла литературный салон «Синяя лампа», заметное явление в культурной жизни эмиграции. На вечерах «Синей лампы» Керенский не появлялся. И Зинаида Николаевна его не приглашала. После предательства Савинкова, которого она прежде опекала, ей было стыдно перед Керенским. А поговорить откровенно, забыть прошлые обиды, ни у него, ни у нее не хватило духа, а, может быть, и желания. К тому же несносный нрав стареющей поэтессы проявлялся чаще и резче, и друзья не без усмешки называли ее «Ге-Пе-Ус».
Все-таки однажды Зинаида Николаевна заметила Керенскому: «Что ни говорите, а Борис Викторович – писатель оригинальный. Я закладку сделала в его повести „Конь вороной“. Послушайте:
«Я говорю Ольге:
– Значит, можно грабить награбленное?
– А ты не грабишь?
– Значит, можно убивать невинных людей?
– А ты не убиваешь?
– Значит, можно расстреливать за молитву?
– А ты веруешь?
– Значит, можно предавать, как Иуда, Россию?
– А ты не предаешь?
– Хорошо. Пусть. Я граблю, убиваю, не верую, предаю. Но я спрашиваю, можно ли это?
– Можно… Во имя братства, равенства и свободы… Во имя нового мира…
Она – чужая. Мне душно с нею, как в тюрьме».
Александр Федорович нахмурил брови: «Да. Писатель. Но именно как писатель он оказался ненужным большевикам, извините».
Последний раз в Париж Александр Федорович наведался в октябре 1949 года, приехал из Америки. Встретила его Нина Берберова: «Все было странным в этой встрече: то, что он прилетел один, то, что я встречаю его одна, что ему не к кому поехать в первый вечер, что я ему сняла комнату в отеле Пасси, где его, видимо, не знали и где никто не удивился его имени. В Пасси когда-то его очень хорошо знали, теперь оставалось единственное место, где его еще помнили: кафе де Туррель, на углу перекрестка улицы Альбани и бульвара Делессер. Там старые лакеи называли его „господин президент“…
Опять бобрик и голос, но что-то еще больше омертвело в глазах и во всем лице, впечатление, что он не видит, но и не смотрит…
Он больше интересовался «политической ситуацией», чем положением общих друзей… Он спрашивал о русской печати в Париже, о том, кто остался, кто еще может что-либо делать, видимо интересуясь всем тем, что могло бы в дальнейшем послужить общему политическому делу… Но атмосферы, которую он искал, не было… Была страшная бедность, запуганность, усталость от пережитого… неуверенность в том, что наш злосчастный «статус» бесподданных нам оставят по-прежнему… Он считал себя единственным и последним законным главой русского государства, собирался действовать в соответствии с этим принципом, но в этом своем убеждении сторонников не нашел».