Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ну разумеется. Тогда ему не удалось бы так долго водить меня за нос. По крайней мере, мне хочется в это верить.
– Вот поэтому ты не узнала бы ее, даже если б читала по-немецки, – кивает Бесков, разыскивая что-то во внутреннем кармане кителя. – Но если хочешь – на, сравни.
Он делает быстрое движение рукой, и по полу разлетаются пожелтевшие листки бумаги. Я не могу собрать их все – для этого мне пришлось бы опустить пистолет, на что наверняка и рассчитывает Бесков, поэтому я хватаю те, что ближе всего, и кое-как заталкиваю их под пояс джинсов.
Мне то и дело кажется, что ресницы Германа едва заметно подрагивают, но я запрещаю себе смотреть куда-то еще, кроме как на Бескова. Не напрасно же он прячет за спину руку, и вся его странно расслабленная поза не напрасна тоже.
Он рассчитывает сбежать.
Сгинуть в незнамо каком времени, кануть в него, как камень в воду, оставив после себя расходящиеся круги, и больше я его не увижу, но важно не это – неизвестно, в каком мире все мы проснемся завтра. Все, кроме Матиаша. Все, кроме Германа…
– Осень 1908-го, – произносит вдруг Бесков, и я лихорадочно припоминаю, от кого и где уже об этом слышала. Герман. Кажется, так говорил Герман, а где-то рядом плескалась речная вода. Пахло сыростью и вином. Назревала ссора. А потом все закончилось.
– Только не фюрера, а незадачливого мечтателя Дольфи, любителя архитектуры и опер Вагнера. Для своего дела я выбрал бы осень 1908-го. Тогда рядом с ним не было никого, кто бросился бы заслонять его собой от удара ножом или выстрела в спину.
– Ты все продумал, верно?..
– Решил его убить?
Он улыбается моим словам, как не слишком свежей шутке.
– Тогда ведь даже Первая Мировая еще не началась, – продолжаю соображать я. – И не было никакого фюрера, как не было Третьего Рейха, не говоря уже об «Унтерштанде». Тогда зачем тебе… Стой. Погоди. Нет.
Мой голос звучит все более неразборчиво, потому что язык отказывается мне повиноваться – это не может быть правдой. Бесков, дьявол, ты не можешь так поступить!
– Он станет рейстери?
Проклятый самозванец загадочно помалкивает, покачивая кистью. Стена за его спиной кровоточит последним рейсте в перевернутой высшей формуле.
– Ты сделаешь его рейстери, а затем судьей?..
Он ничего не отрицает. Его молчание звучит невероятно красноречиво.
– Не знаю, какая группа крови у художника Дольфи, но надеюсь, что он сдохнет.
– Вторая, – издевательски произносит Бесков. – Слава Великому Гуглу.
– В сторону, – говорю я и встряхиваю головой, потому что руки окончательно окаменели. – Туда, подальше от рейсте.
Он всем своим видом показывает, что его это, конечно, достало, но ладно, так уж и быть, ладно, а я понимаю, что не чувствую пальцев – ни тех, что на рубчатке пистолета, ни того, который на курке, нервно думаю о предохранителе и еще десятке всевозможных штуковин, которые есть, но я о них ничего не знаю, и еще о том, что не смогу выстрелить – не потому, что мне его жаль, не потому что моя несчастная бабушка сумела совладать с рукой и – щелк… а он все равно стоит сейчас передо мной – такой же, чтоб его, улыбчивый и светлый. Не потому что Матиаш и Герман… Бесцветный Гиндис. Вио. Все эти люди… Я должна убедить его. Доказать словами. Сказать что-то столь же меткое, как дремлющая в стволе пуля, чтобы он понял и передумал, сам передумал… И все те ребята, которые в едином ритме толпы двигались сейчас под музыку там, внизу, дождались бы окончания концерта и разбрелись по своим комнатам, чтобы завтра вернуться домой – каждый к себе домой, потому что им больше ничто и никто не угрожает. Все кончено.
Но я не знаю слов, более убедительных, чем плетка Рихарда Кляйна. Я не знаю, как выдернуть Бескова из погибшей системы погибшего фюрера, я не знаю, что могло бы заставить его сказать – к черту, эта жизнь меня более чем устраивает, ведь у меня есть дом, клопсы Эрны по выходным, камин и кресло-качалка. И множество книг, и антиквариат. Страны, в которых еще не бывал, женщины, которых еще не любил… Поэтому я остаюсь. Слышите? Я остаюсь, а вы заходите. Без приглашения заходите – режьте сыр, наливайте вино… Берите все, что вам нравится, только не забывайте возвращать на место. Когда-нибудь мы встретимся. Но не сейчас, ведь у меня так мало времени и так много всего, что нужно еще пережить…
«Знаешь, я часто думаю о…» – сказал бы он мне.
«О них?» – спросила бы я.
«Да. Я ведь мог не стрелять. Хотя бы попытаться вывести их оттуда. Даже если б мы погибли, то погибли бы не просто так. Но не сделал этого. А теперь уже слишком поздно. Их не вернуть».
«Ты можешь вернуться сам. Возвращайся, Макс…»
Но он не говорит, а только раскрывает спрятанную за спиной ладонь. Я этого не вижу, но знаю наверняка. Он надеется открыть дверь в стене с пирамидой знаков. А я не чувствую пальцев. Я не рассчитываю силы. И жму на курок.
Щелчок. Просто щелчок, как если бы я наступила на сухую кочку.
Дурацкий щелчок.
– Ты наверное заметила, – улыбается Бесков, – что у вещей есть одно любопытное свойство. Никогда не знаешь, на чьей они стороне. А эта вещица явно сомневается…
Пат. Так это, кажется, называется. Если трофейный пистолет повторно даст осечку, Бесков подойдет и отберет его, врезав мне по лицу. Но мы оба не знаем, случайность это или закономерность. Пока что не знаем.
– Круг Секереша, – говорит он и указывает взглядом на провал в стене. Внутри виднеется деревянная платформа. Мы под той самой башней… – у него мало времени.
Круг Секереша. Подъемник ведет в лабораторию. И времени мало. Но оно еще есть.
– Положи пистолет на пол, и можете убираться.
Вот тебе весы, Есения, выбирай. Сложно? Никто и не обещал тебе легкости бытия. Министерий Бесков, вас в детстве не учили, что брать чужое нельзя? Чужие рейсте, чужие дома, чужие жизни… а как насчет чужой истории, которую вы намерены переписать? Не год и не два. Столетие… Выбирай, Есения, выбирай. Есть еще время…
Если бы в ту роковую ночь, прежде чем кинуться убивать Бескова, бабушка поднялась бы в мою спальню и сказала: «Мне пора. У меня есть крошечный шанс все изменить», – я бы ее отпустила. Крошечный шанс это лучше, чем ничего. Крошечный шанс – второе имя надежды, «которая для души есть как бы якорь безопасный и крепкий, и входит во внутреннейшее за завесу»[25]. Я вынуждена надеяться на вещицу, которая сомневается, на чьей она стороне… В то время как другая (страшно, страшно) вещь уже определилась – и валяется теперь в углу с ножом в груди.
Музыка, которая слышна даже здесь – гулкая, стремительная, злая, – внезапно вызывает в памяти кадр из мельком и давно увиденного фильма: полумертвый от голода ребенок, закутанный поверх тулупа в покрытую инеем шаль, бредет, едва переставляя ноги в огромных валенках не по росту, бредет, чуть не падая, под заснеженную арку, а откуда-то из нашего времени, обгоняя картинку, доносится безошибочно узнаваемый яростный гроулинг Тилля Линдеманна из «Раммштайн»[26]. Вслед за этим потянулись черно-белые кадры фотохроники: четырехлетняя малышка с распухшими от голодной водянки коленями пытается попрыгать в лучах весеннего солнца; хмурый мальчик с книгой, рядом – его младший братишка с закрытыми глазами, непонятно, то ли спящий, то ли мертвый; люди тащат по снегу санки со страшным грузом… и девочка Таня Савичева со своим дневником, и девочка Анна Франк – со своим, почти ровесницы, и погибли с разницей в год… я вспоминаю страшный мемориал в Хатыни: костлявый старик прижимает к впалому животу тело мальчика. Мы с родителями приезжали туда зимой – на выложенных плиткой дорожках лежал тонкий слой нетронутого снега, белесая крупка забилась в углубления ключиц старика и припорошила мальчику грудь. Все вокруг было сепией и серостью. Колокола Хатыни молчали. Мы молчали тоже.