Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Два дня назад Роми прокралась за отцом. Беззвучно открыла дверь душевой, одной рукой отдернула занавеску, а другой нажала на кнопку фотоаппарата. Яков, ослепший и застигнутый врасплох, сорвал с крючков занавеску, прикрыл свою наготу и бросился за дочерью с криком:
— Не делай этого, не делай!
Услышав крики, я вышел в коридор. Обнаженное тело брата в роняющем капли нейлоновом саване казалось худым и бледным. Роми, смеющаяся легконогая охотница, бежала впереди с криком: «Я тебя поймала, папа, я тебя поймала, теперь ты мой!» — оставляя за собой стремительные очертания сильных крылатых бедер, взметнувшейся кисти рыжих волос и твердых девичьих грудей, рассекающих воздух.
Яков был унижен и зол. Настолько, что вдруг заплакал.
— Чего она от меня хочет? — повернулся он ко мне. — Чем это кончится?
Два дня спустя на кухонном столе появилась увеличенная и обрамленная фотография, опирающаяся на старую сахарницу Артура Спини.
— Посмотри, какой ты красивый, папа, — сказала Роми. — Chez nous a Paris мы бы сделали из тебя киноартиста.
Вспышка застигла Якова с закрытыми от мыла глазами. Гнев, этот волохатый брат вожделения и ревности, разлился по всему его телу еще до того, как он опознал свою дочь с ее фотоаппаратом, и уже угадывался на его лице. Вода промыла серые и белые полосы на его голове, соскользнула на удивленную грудь с опаленными волосами, пролилась на живот и стекла дальше, спускаясь к тощим, бесформенным бедрам и голеням.
«Настоящий кипазелик!»—улыбнулся я, и Яков сердито глянул в мою сторону.
— Я же тебе сказала, я сделаю о тебе выставку и назову ее «Мой отец»! — объявила Роми и весело крутнулась на месте.
Яков грохнул кулаком по застекленной рамке и окровавившейся сразу рукой схватил дочь за горло.
— Я тебе не позволю делать из меня посмешище! — прохрипел он. И тут же отпустил ее, испугавшись собственного гнева.
— И под каждым снимком ты напишешь несколько слов о себе, — продолжила Роми. — Своим собственным почерком. Скажи ему, дядя! — повернулась она ко мне с пылающим лицом и сверкающими глазами.
Сердце мое остановилось. Ей было лет пятнадцать, когда я увидел ее впервые, но и сейчас я легко могу восстановить оцепенелость и смущение, которые охватили меня тогда. Ведь именно такой представлял я себе мать нашу Сару, когда она впервые открылась глазам Авраама. Точно ветка миндаля, цветущего над озером, и отражение этой ветки в зеркале воды под нею — такими вдруг увиделись они мне двое. Роми, со своими длинными худощавыми конечностями подростка и без материнской стайки гусей, выглядела более мальчишески и грубовато, но, несмотря на это, все равно была той же, вечно бегущей в дождливой долине моего воображения, высокой, легконогой девушкой с дремучими пшеничными бровями и чудными глазами, расставленными так широко, что ни один из них не мог увидеть красоты своего близнеца. И тогда же я впервые различил, что ободки ее зрачков имеют цвет анютиных глазок, желто-голубой, разительно непохожий на тот серый, что царил в глазах нашей матери.
Когда ей было года два или три, Яков послал мне ее фотографию: голенькая девчушка носится по двору, обернув головку тюрбаном белых трусиков, наискосок натянутых через лицо. Один смеющийся глаз и медная прядка волос смотрят сквозь разрез трусов. Уже тогда у нее были эта сильная, прямая спина и те же широкие плечи. «Поверь мне, — написал он на обороте снимка в редкой попытке юмора, — я не знаю, с чем едят таких детей. Сдается мне, что ей было бы лучше родиться твоей дочерью».
Время от времени я посылал ей из Америки фотооткрытки, и, когда Роми пошла в первый класс и научилась писать, она начала на них отвечать. Биньямину я, кстати, тоже посылал подарки и открытки, но он отвечал мне лишь раз в году — трудные слова благодарности, которые, казалось, были написаны подошвами его ботинок. Письма Роми были короткими и веселыми, всегда начинались словами «шалом, дядя», кончались «до свиданья, дядя» и уже тогда напоминали мне четверостишие Шауля Черниховского, которое Ихиель любил напевать вслух, когда переплетал растрепавшиеся книги:
Пока не склонились вечерние тени,
Пока еще дышит в нас жизнь-ненагляд —
Давай наслаждаться любовным забвеньем,
Шуметь, и кричать, и смеяться, мой дяд!
К каждому из своих писем Роми прилагала картинку. Сначала это были детские рисунки, где возле дома было написано «Дом», возле дерева — «Дерево» и возле кота — «Кот», словно она сомневалась в способности адресата понять и припомнить. Лишь потом мне пришла в голову другая мысль: эта раздача имен могла быть ее способом утвердить свою власть, ведь точно так же поступал и праотец наш Адам. Как бы то ни было, с возрастом она усовершенствовала этот метод и стала писать на каждом снимке несколько слов о том, что на нем происходит. «Дед сидит на скамейке». «Папа в дождь собирает воду в ведра». «Биньямин лезет им дерево».
Она пользовалась «кодаком-ретиной», который я послал Биньямину за несколько лет до этого, когда ему исполнилось семь. «Это подарок от твоего дяди из Америки, — написал я ему. — С условием, что ты пошлешь мне много фотографий. Твоих, твоей маленькой сестры, отца и матери, деда, Бринкера, Шимона, тии Дудуч, могилы твоей бабушки, дома и пекарни». Но Биньямин не воспользовался подарком, и Роми нашла заброшенный фотоаппарат в одном из его ящиков, вдунула в него дыхание жизни, и их неразлучная пара стала для меня самой прочной связью с прежним домом, с семьей и, в определенном смысле, который тебе еще предстоит понять, — с жизнью вообще.
Первую фотографию от нее я получил, когда ей было девять. «Это я, — написала она на песке у себя под ногами. — Я все сделала сама. Шимон только нажал вместо меня на кнопку». Она стоит во дворе, кусок ткани обвязан вокруг талии, лицо раскрашено полосами белой известки и красной глины, а ноги босые. Чересчур сильное солнце подчеркнуло тени между ребрами и стерло светлые соски. Две обглоданные куриные ножки воткнуты в свернутые змеями волосы. «Шалом, дядя. Я нарядилась людоедом. Тень на полу — это Шимон. Страшно горячо ногам от песка. Я съела папу, съела маму, а когда приеду в Америку, съем и тебя. Твоя племянница бедная сиротка Роми».
Уже тогда она подчеркнуто ставила точку, обозначавшую «О» в ивритском написании ее имени, — и не просто точку, а маленький кружок. «Чтобы не калечили мое имя», — объяснила она мне позже.
Через несколько лет, убедившись в ее настойчивости и успехах и поняв, что Яков, как в свое время отец, не склонен тратить деньги на ее дорогостоящее увлечение, я предложил ей ту же сделку. На бат-мицву я послал ей «лейку» и треногу и по мере необходимости снабжал ее фильтрами и пленками, фотобумагой, руководствами по фотографии и объективами. В те дни у меня сложились тесные отношения с женщиной-фотографом, которая делала иллюстрации к моей хлебной книге. То была женщина лет тридцати, начисто лишенная чувства юмора, но обладавшая чувством композиции, а также своеобразным пониманием времени, и она поддержала меня в попытках развивать врожденный талант Роми. Это она сказала мне, что людей нужно снимать на сверхчувствительную, быструю пленку, потому что всякое фотографирование — так она утверждала—укорачивает жизнь фотографируемого на время открывания диафрагмы. Она полагала, что в мире существует ограниченное количество времени и живые организмы борются за него точно так же, как они борются за пищу. «Тот, кто умирает молодым, оставляет нам неиспользованное время, — говорила она, — а кто живет долго, укорачивает жизнь оставшихся». Через несколько лет после того, как мы расстались, она погибла в страшной автомобильной катастрофе. Месяц спустя мне позвонил ее адвокат из Балтимора и сообщил, что она завещала мне фотографию, на которой была снята обнаженной, а также все те годы, которые не успела использовать сама.