Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наши долгие беседы наделили меня новой способностью — я начал понимать языки, которых никогда не учил. Игра уголков рта, изменения рисунка морщинок, расширение и сужение зрачков, птичьи взлеты голоса — все это изобличало смысл произносимого. Словесные иероглифы Бринкера стали для меня средством перевода идиша Идельмана, русских слов господина Кокосина, арабского языка Джамилы, сдавленных рыданий Дудуч. Я вдруг стал понимать даже хинди, на котором говорили солдаты расположенной поблизости британской военной базы.
— Раньше, до того как Биньямин погиб, мне стоило закрыть глаза, и я всегда видел одну и ту же картину: Лею, как она входит в пекарню, и ее мокрая коса пахнет дождем, а пятки теплые на ощупь. Такая минута запоминается навсегда, и такой мне хотелось ее сохранить. Даже когда нам уже было плохо вместе, мне хотелось, чтобы мои закрытые глаза видели эту картину. Но теперь, когда я их закрываю, я вижу только его.
Наш хлебный грузовик внезапно свернул на обочину, пошел юзом, затормозил, подняв тучу пыли, и Яков, сняв с переносицы туман своих очков, протер их краем рубашки. Крупицы муки и песчинки смешались с его слезами, как они смешивались с потом нашей юности при разгрузке мешков с мукой и царапали наши толстые линзы, налипая на них.
Мы были на пути в Тель-Авив. Я потребовал, чтобы Роми пригласила нас на ужин по случаю примирения с отцом.
— Не бойся, — сказал он. — Со мной это не так уж часто случается. Только с тех пор, как ты приехал. Я немного распустился. У меня вдруг появилась аудитория.
И спросил, не хочу ли я сменить его за рулем.
— Нет, — сказал я. — Я и в Америке-то не очень люблю водить, а уж у вас и подавно. Постоим немного и поедем.
Через несколько лет после приезда в Америку я купил себе машину, синий «де сото». С тех пор прошло двадцать пять лет, а она не проделала и пяти тысяч миль. Большинство из них накрутила Роми, когда приезжала ко мне после армии.
— Ты знаешь такие картины? Те, что видишь только с закрытыми глазами? У тебя тоже есть такие?
Я не ответил. Да и что я мог ответить? Яков откровенен со мной и ничего от меня не скрывает. Как и в дни нашей молодости. Таков он был, когда влюбился в Лею и советовался со мной, таков он был в своих письмах в Америку, таков он и теперь.
— Мне говорят — время лучший врач. Говорят — время сделает свое. Так они говорят. Но, знаешь, может, время и делает свое, но оно не делает наше. Ничего не проходит и не забывается, и я вижу только его. Каж дый день и именно его.
В голосе брата слышатся и удивление, и боль, и еще некая толика неприязни, никому конкретно не адресованной, и его жажда близости томит меня, потому что я не могу ответить ему той же монетой. Со времен тех разговоров с Бринкером я позволяю себе откровенность только с чужими. Им я поверяю самую сокровенную свою ложь. Пассажирам ночных поездов, которыми я езжу на лекции, постояльцам гостиниц, в которых ночую, читателям рецептов, которые придумываю. Тебе тоже, иногда.
— Я любил его, как положено любить сына, не меньше и не больше, — сказал брат. Он унаследовал от отца упрямую склонность к тому, что «положено», к привычке и к обычаю, хотя и не признавался в этом. — Конечно, я его любил, и растил его, и делал для него все, что отец должен делать для сына, кормил и одевал, присматривал и заботился. Но к чему обманывать? Тебе я могу сказать. Ты мой брат, даже если ты не хотел видеть, даже, если ты не хотел знать. Даже если сбежал.
Роми приготовила нам спагетти, напоила нас вином, кружилась вокруг нас, оглаживала, фотографировала.
— Подумать только, какие глупости люди делают из теста, — проворчал Яков, обращаясь к вилке, нагруженной спагетти, и Роми прыснула.
— Может, останетесь переночевать?
— Нет, нет, — сказал Яков.
— Я уже сделала вам лежанку, — сообщила она. Наша мать умерла за несколько лет до ее рождения, и, когда Роми подражает ей, она подражает тем рассказам, которые слышала о ней. Но ее подражания всегда точны: ее голос — это голос матери и слова — ее слова.
Яков не выдержал и улыбнулся, и Роми взмолилась:
— Идельман может поработать одну ночь со своим сыном он может. Позвони им, папа. А мы втроем пойдем в загул!
Но Яков упорствовал в своем отказе, и в полночь мы с ним поднялись и отправились домой, и в первый раз со времени приезда я проработал с ним всю ночь. Я обнаружил, что плоть помнит лучше, чем память. Забытые движения оттаяли в моем теле. Последовательность действий снова встала на свое место. Уснувшие мышцы встряхнулись и расправили свои волокна.
— Кто помнит, тот никогда не забывает, — изрек Иошуа Идельман, глядя, как я высвобождаю колеса тестомешалки из их гнезд и качу ее к рабочему столу. Яков улыбнулся. Полностью нагруженная тестомешалка весит порядка четверти тонны. Мужчина в расцвете сил не может сдвинуть ее с места, но старый опытный пекарь делает это запросто.
— Биньямина это доводило до бешенства, — сказал Яков. — Когда ему минуло семнадцать, он уже был здоровенный лоб, дикий бык, снимал с грузовика по два мешка с мукой сразу. Но тестомешалку ни за что не мог сдвинуть, пока не пришел отец, щуплый, маленький, весь обгоревший, и показал ему как.
— Ну, и что все это меняет сейчас? — сказал он утром, как будто всю ночь советовался с кирпичами. Ицик и Иошуа Идельманы уже ушли, и он закрыл дверцу печи, тяжело выбрался из ямы и, не встав еще с колен, поднял ко мне покрытую мукой голову. — Я любил его, но предпочитал Роми, а сейчас, с Михаэлем, все уже выглядит иначе. Посмотри на него. Кто бы мог подумать, что у меня получится такой мальчик? Ты видел когда-нибудь такого мальчика? Иди к твоему папе, иди ко мне.
Михаэль вошел в пекарню, как входил каждое утро, чтобы одеться возле печи. Он спустился в яму, поднял на меня глаза и улыбнулся мне оттуда той улыбкой, какой дети улыбаются симпатичным чужим людям, и вот уже руки Якова задвигались по его затылку и шее и стали нежно разминать его плечи.
— И я не могу забыть, как на Кипре — мы тогда с Леей единственный раз в жизни поехали за границу — я купил Биньямину такую черную рыбацкую шляпу, из тех идиотских греческих сувениров, которые там продают туристам. Что-то за гроши. Но Роми я купил транзисторный приемник. Я думаю, это был первый транзистор в нашем поселке. Он стоил безумно дорого. В те времена транзисторы стоили кучу денег. Лея увидела подарки и ничего не сказала, сказала только, что ей холодно, что она устала, — и пошла спать.
Он играет пальцами по лопаткам, читает позвонки худенькой спинки, заучивает ребра.
— Одевайся, Михаэль, и беги к тии Дудуч, пусть она тебя накормит, беги осторожней, и скажи Шимону, чтобы он отвел тебя в школу.
И когда Михаэль выходит, он торопится к окну и следит за ним взглядом, пока тот не входит в дом.
— Почему я так поступил? Поверь мне, я и сам не знаю. — Яков отошел от окна. — Мы вернулись домой, и дети пришли с отцом встретить нас в порту. Биньямину было тогда лет тринадцать, а Роми восемь, и они так волновались и радовались, что не сдержались и распаковали свои подарки прямо там, и я помню, как Биньямин посмотрел на новый транзистор Роми и на свою тряпичную шляпу и не сказал ни слова. Ты ведь знаешь, как это у детей, как они всё сравнивают — почему тот получил больше, чем я, и все такое. Но Биньямин — нет. Он принял приговор. Что так вот обстоят дела между ним и его отцом. Я несколько дней размышлял об этом, а потом перестал, потому что Биньямин не носил эту шляпу, и прошел день, и еще день, и происходили всякие события, и под конец я забыл всю эту историю, и только через несколько лет, когда Биньямина уже не было на свете, вдруг появляется Роми с этой шляпой на голове, и мне снова припомнилось все это. Поди знай, как работает память. Что ее сохраняет, что приканчивает, а что вдруг пробуждает. Может, если б он не погиб, мне бы это сегодня не мешало. Но сейчас, после того как все так повернулось, это меня убивает. Тот его взгляд там, в порту, и то, что он не сказал ни слова. Что он это принял. И я ничего не сказал Лее. Никому ничего не сказал. Ни матери, ни Роми, ни — уж конечно — отцу. Сейчас я в первый раз с кем-то говорю об этом. Об этом и о том, что не уберег своего сына.