Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Боюсь ли я смерти, Евгений Иванович? Нет; к тому же, в сущности, о ней не думаю. Не верите, так слушайте: ни один человек по-настоящему о смерти никогда и не думает: в общем виде, сентиментально жалея себя, — разумеется! Но об этаком речь нейдет, в таком роде о своем конце все размышляют, и постоянно… Однако за всю жизнь (я проверял себя и других, я убежден!) человек разве что несколько минут всего понимает смерть по-настоящему: не говорит, не вздыхает, а всем существом, от макушки до пят, вдруг ощущает — «Не был. Был. Никогда не буду». Эти несколько минут — они и страшны; остальное гиль; вот сейчас даже — пишу о своем предмете, а все-таки не верю, не вникаю! Именно от этих-то страшных минут (а больше человек и не выдержит — инстинкт нас защищает), от них бегом бегут в религию; бегут, но ведь и самые истово верующие плачут по близким; да отчего же плакать, если бог взял и т. п.? А оттого, что в глубине души сохраняется к своей вере недоверие. Меня учили верить в отчем доме, в Лицее, в тюрьме — всю жизнь. Но проклятый мой характер постоянно препятствует — не умею обманываться!
Арбузов наш, как начал в казематах ханжить, мне однажды высказал:
— Ах, Иване, почто мыслею балуешь, от бога отворачиваешься?
— Да что ж делать, — отвечаю, — если других очень даже умею обмануть, а себя, хитреца, ну никак не удается, обидно, право!
Но вот в чем я уверен, Евгений Иванович (назовите это религией или теорией, как хотите), я не знаю, в каких отношениях с нами близкие нам души, но убежден, что земная разлука не разрывает настоящей связи… Когда, где и как, я не понимаю, и даже теряюсь, когда ищу понять — по внутри ощущаю, что с иными не совсем расстался.
Может быть, все это и не имеет связи с загадкою моего существования и предстоящего исчезновения, но все же, согласитесь, подобная мысль дает известную иллюзию бессмертия. Признаюсь, до того мысль сия мне понравилась, что (не смейтесь!) я даже начал набрасывать нечто вроде письма А. С. Отсюда — туда. Не смейтесь, пожалуйста, может, это такой литературный прием. Аминь.
Сегодня редкостный для этой поры ясный осенний день, который, верно, не имел бы никакой ценности в более южных краях, но так здесь дорог и заметен! А человек, вот ведь тварь какая: и московский, и сибирский климат несравненно лучше невского, но мне здоровее всего петербургский чахоточный дождик или сегодняшнее бледно-розовое утро, под которыми вырос. Даже чувствую себя получше, и боль подобрела, и уж конечно тешит соблазнительная надежда, «а чем черт…», «а вдруг…».
Это самое «а вдруг» — пожалуй что зеркальное отображение таинственного «peut etre».
Ив. Ив. любил цитировать Рабле и его замечание о смерти — это таинственное «быть может».
Послав еще позавчера письмецо Павлу Васильевичу Анненкову с просьбою прибыть или пригласить, поддался сегодня яковлевской атаке: отправился вместе с ним в Царское Село. Маленько полицействовал, облицеился — и чувствую, так и ждете, сударь, от меня новых высоких сантиментов? Но все ахи и слезы отосланы по вашему адресу еще в прошлом году, когда впервые удалось забрести в наши сады после 32-летних каникул.
Так что воздыханий сегодня не дождетесь! Наоборот, повстречаете Пущина сурового, Пущина угрюмого, такого Пущина, при котором даже Паяс мой остался без прежней уверенности.
Поездка огорчила — и поделом: больше одного раза в собственное детство не езди! В первый раз встречаешься с ангелом, а уж со второго — поспешают демоны.
Так что же случилось? Да ничего-с. Для начала растряс хворобу и думал, не помереть ли в объятиях Яковлева, что, конечно, не худшее место успокоения, но что же станет с репутацией моего Михайлы Лукьяныча — скажут, заморил друга шуткою!
Затем отправились уже на Каменный остров, в новый Александровский лицей, на чтения, нечто вроде малого экзамена, отдаленно напоминающего наш, державинский экзамен 1815 года. Роль Державина исполнял славный пиит Владимир Иванович Панаев, с ликом, уныние наводящим. Каким знаменитым казался этот любимец придворных дам прежде и как сумел растерять всю свою известность!
Мы просочились в залу инкогнито; успел разглядеть доску с именами окончивших: в прошлый приезд не случилось, Егор Антонович увел, а теперь, без его надзора, я уж расшалился, прочел знакомые и незнакомые имена десятка лицейских курсов, а наш на самом верху, и натурально — меня нет (это еще можно стерпеть! Но и Вильгельма убрали, серебряную медаль!).
Потом разглядывал детей и никак не мог умилиться, хотя очень и очень хотел. Либо дети стали скучнее, либо (что более вероятно) я сам себе омерзел. Но померещилось мне, что эти лицейские нового чекана — уж слишком аккуратные, послушные, сытенькие. Об отдельных живых физиономиях не говорю и вообще — могу ошибаться, наблюдая только внешне, но замечаю какое-то равнодушие в начале пути; равнодушие непростительное даже уставшему нашему брату; к тому же, смерть как хотелось подглядеть хоть одну заплату на одеяниях, вроде тех, с которыми мы не раз щеголяли и даже в церкви. Однако не было заплатки. И еще — вдохнуть бы старинный запах подгоревшей каши, но куда там!
В конце экзамена читалось «19 октября» и снова с необходимыми пропусками; присматриваясь во время чтения к румяным личикам, так и не заметил ни на одном скрытой мысли по поводу явных противуречий. Вот они декламируют (чтецы менялись от строфы к строфе) —
Троих из вас, друзей моей души,
Здесь обнял я…
И дальше сразу —
Ты, Горчаков…
а потом —
О Дельвиг мой…
Но куда же девался «О Пущин мой», куда девался первый из трех? И как сумели вынуть с листа «Скажи, Вильгельм», хотя оставили неясно кому адресованное —
Приди; огнем волшебного рассказа
Сердечные преданья оживи…
И вообще все это смешно: стихотворение напечатано,[29]но лицейская держава еще не дала дипломатического признания сему тексту; и Пушкин с того света, конечно, возмущается, а его, по обыкновению, в карцер, в лазарет, в ссылку.
Выскользнули мы из залы, смеясь, и полегчало как будто.
Дважды, Евгений, я прощался с Лицеем. В первый раз — юным, когда окончил ученье, и царь Александр мне руку жал и в гвардию зачислил. Затем сибирские 30 лет и вздох о Царском — «увижу ль я?» — и увидел.
Но сегодня точно и неколебимо состоялось последнее ваше свидание: сперва, сентиментально покидая сады, хотел еще, еще раз взглянуть… Потом обычный юмор выручает: меня не будет, — значит, и Лицея (моего Лицея, для меня) тоже не станет! Но пока аз есмь, и Лицей со мной. И пошел я к воротам быстро, по обычаю не оборачиваясь.
Дома ждет меня письмецо Павла Васильевича, который находит более целесообразным встретиться у него на квартире, так как при случае можно заглянуть в копии пушкинских рукописей (а, между нами будь сказано, также и в подлинные листки).