Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но, выехав, Пушкин снова задумался обо всем…
Странное сравнение явилось мне, и, может быть, есть в нем даже некоторый смысл. Я вижу таинственную, но верную связь между незавершенными черновиками и тем, что Пушкин не завершил свой выезд, отступил «пред зайцами» и проч.
Неоконченность стихов, мыслей означала некоторую, но важную неясность отношений. Можно было выехать и не вернуться обратно, если бы позвал Дельвиг, Горчаков, даже Кюхля (потому что в каждом том вызове сразу было бы все видно — и планы, и опасность, и действие).
На мой же клич следовало, конечно, отозваться душою, выехать на дружбу; но по дороге призадуматься — только ли дружба зовет?
И тут зайцы, священник — большое подспорье сомневающемуся уму. Я не очень убежден (и писал уж тебе), что зайцы в самом деле существовали. Но сию минуту все больше уверяюсь, что худшей приметой для поэта были незавершенные обо мне черновики.
Мы шли на площадь умереть. Пушкин так же позднее отправится на дуэль. Но в начале декабря 1825 года поэту нашему подобные страсти были еще чужды: иначе он ехал бы все дальше и дальше, и чем сильнее бы грозили дурные предзнаменования, тем скорее бы двигался вперед. Этого, однако, не было, Пушкин иначе думал: возвратившись, понял, что правильно поступил (и при таком веселом убеждении — что же сочинять? Да веселого «Графа Нулина»!).
Вот какие вычисления сделал я с помощью Павла Васильевича Анненкова — и тут же остановился. Но эпилог еще не воспоследовал, а без него повесть не повесть.
Пушкин вернулся, слава богу, в Михайловское, я вышел на Сенатскую; Пушкина через 10 месяцев выпускают, я посиживаю в Шлиссельбурге. Пушкин, уже вольный, едет в Михайловское за оставленными бумагами и вещами — на обратном пути, близ Пскова, коляска опрокидывается, помятый поэт лечится, глядит на календарь и видит — 13 декабря 1826-го. Завтра год. И всего несколько дней назад год миновал, как он, Пушкин, пытался с Архипом Курочкиным по тому же тракту боязливо двинуться к северу; но недалеко проехали.
У Александра всегда была любовь к числам, красноречивым датам: 13 декабря 26-го года уж он не мог успокоиться. Довольно естественно обо мне задуматься, когда вокруг все меня касается: и завтрашняя славная годовщина, и та недавняя, бесшумная. И как не вспомнить те черновики, из-за которых (ей-богу, так!) А. С. в декабре 1825-го зайцев повстречал? А раз так, — старые черновики скорее на стол: тем паче они с собою, в сундучке, только что собранном Ариной Родионовной.
Если б не арестовали меня, — давно начатое стихотворение никогда не получило бы конца. Но тяжкие обстоятельства, но Алексеевский равелин мой, Шлиссельбург, а далее Сибирь (я не уверен, что Пушкин точно знал, где именно я в тот момент находился, но разве важно?) — все это вдруг дает окончание тому черновику, что родился год с небольшим назад (но, можно сказать, в другую эпоху, другую эру!).
Теперь, в 1826-м, когда не нужно говорить полуправды, не надо вымученно рассуждать о сане и предназначении, — теперь, когда все уже ясно и свершилось, — теперь я вдруг стал много ближе.
Не оттого, что Пушкин поверил в мою веру. Просто стезя моя (прежде мутная) и счастье мое (прежде трудно определяемое) вдруг сделались так же ясны, как еще прежде открылись поэту Горчаков, Дельвиг.
Но я, видно, крепкий орешек: чтобы Пушкину меня разгрызть, потребовалось мне в крепость сесть.
Шутим-с.
И вот каким образом выходит, что в 1825-м, до восстания, обращение Пушкина ко мне самое печальное, безнадежное; 19 октября того же года — чуть светлее, веселее, но все же не договорил главного; наконец, 13 декабря 1826 года — самое светлое послание, ибо все сказано. Он на свободе — я в заточении. Поменялись местами. Его черед утешать, посещать. И он, действительно, в Петровском каземате меня первым посетил, потому что сразу же в день моего приезда Александра Григорьевна Муравьева сквозь забор подает листок:
Мой первый друг, мой друг бесценный!
И я судьбу благословил,
Когда мой двор уединенный,
Печальным снегом занесенный,
Твой колокольчик огласил.
Молю святое провиденье:
Да голос мой душе твоей
Дарует то же утешенье,
Да озарит он заточенье
Лучом лицейских ясных дней!
Анненков еще говорил что-то о мастерстве Пушкина, перенесшего в это послание элементы давнего черновика (хотя они уже попали прежде в «19 октября»): все это я, простите, уж худо воспринимал — вы ему напишите, он растолкует.
Я же получил, дорогой Евгений, сегодня ночью давнишнее письмо от Александра Сергеевича. Письмо, из которого доселе имел только отдельные части, и многое никак не соединялось.
Мне кажется, только сегодня я все понял. И больше, кажется, ничего и не нужно. Грустно даже. Но все же, ай да Иван Иванович: наконец-то (пусть с помощью П. В. — пусть!) прочитал послание Пушкина к самому себе; истинно, истинно прочитал! И я уезжаю от Анненкова блаженным.
П. В. кричит в последнюю минуту мне вослед что-то важное, и я возвращаюсь:
— Не пейте лафита со льдом, это против гастрономической науки!
Прощай, мой город.
Прощай, моя юность, моя молодость, прощай, и моя старость. И если навсегда — то навсегда прощай.
Иван Иванович Пущин скончался 3 апреля 1859 года и похоронен в Бронницах.
Тетрадь с записками, которой он не касался после отъезда из Петербурга, вскоре перешла ко мне. И уж больше сорока лет с тех пор минуло. И много других потерь было. А все же часто, даже не понимаю — отчего же столь часто — Иван Иванович навещает меня в снах и воспоминаниях. Он-то шутил, что жалеет своих современников, которые останутся на свете без Пущина. Шутил — да правду молвил.