Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Впрочем, тут могло бы быть гораздо хуже. В доме есть чем дышать и живут другие женщины, такие же, как я. Втайне я думаю, что совсем неплохо находиться в окружении людей, несмотря на то, что разговорчивыми моих соседок не назовешь. Теперь мне кажется, что все что угодно лучше, чем дом, где отец постоянно нависал бы надо мной, тыча меня носом в мой позор, а люди вокруг болтали бы за моей спиной. Здесь же я просто одна из многих. Честно говоря, мы не обращаем особого внимания друг на друга, но одно нас объединяет — это наше будущее, и несмотря на то, что мне нравятся не все девочки и ни с кем из них не подружишься по-настоящему, надолго, мы обращаемся друг с другом хорошо, насколько это возможно. В конце концов, все мы в одинаковом положении — грешницы, объединившиеся в полутени приличного общества, которое думает, что мы опомнимся и начнем новую жизнь, забудем о прежних ошибках и пойдем дальше. Потому что именно этим мы здесь и занимаемся: вынашиваем детей, затем рожаем их в больнице на другом конце города, потом возвращаемся, ухаживаем за ними в течение шести недель, прежде чем передать социальному работнику или семье, которая захочет их усыновить. Так устроена жизнь: ничего не говоря, тебя отпускают в мир женатых мужчин и отелей в Перли, не дав ничего такого, чем ты могла бы защититься, а потом заставляют отдать своего ребенка другой семье, которая заберет его в обмен на пожертвование этому разваливающемуся на части, рассыпающемуся дому с тридцатью семью отполированными до блеска ступенями парадной лестницы.
Мой отец лишь однажды упомянул о ребенке, весьма иносказательно и загадочно, когда снизошел до того, чтобы поговорить со мной, и в окружавших меня миазмах отчаяния я почти не обращала внимания на слова доктора, викария и социального работника, объяснявших мне, что будет дальше. Однако всего через три дня после моего приезда сюда нас всех согнали в одну комнату и велели не показываться в окнах. Мы стояли в центре помещения, нелепая группа, и большинство девушек послушно повернулись к окну спиной, в то время как другие принялись изучать пол или потолок. Все молчали. Что-то заставило меня обернуться и посмотреть через плечо. Комната была небольшой, и я стояла ближе всех к окну и была достаточно глупа, чтобы глянуть в него. Я увидела, как подъехала машина, добротная, большая черная семейная машина. Заскрипела, открываясь, парадная дверь. К тому времени я всего дважды драила парадную лестницу, однако уже научилась ненавидеть этот звук. Затем послышались голоса, шаги на ступенях. А потом откуда-то донесся стон и громкий пронзительный крик, словно у кого-то разрывалось сердце. Эти звуки пронеслись сквозь нашу комнату подобно электрическому току, и женщины сжались и забормотали, избегая смотреть друг другу в глаза. Рыдания этажом выше не смолкали, а шаги вернулись и спустились по парадной лестнице. Дверь снова скрипнула. В поле моего зрения опять показалась машина. Она выехала со двора и свернула на дорогу. У нас над головами послышались голоса, тональность рыданий изменилась, а потом я перестала слышать что бы то ни было из-за шума в ушах, потому что внезапно осознала, что именно произошло только что этажом выше. Я зашаталась, и одна из женщин протянула руку, чтобы меня поддержать. Это была та, что постарше, Эдит. Она увела меня с собой, когда мы вышли из комнаты, чтобы снова приступить к работе, а потом подошла ко мне, когда мы сделали перерыв на чай. Снова полируя ступени, по которым всего несколько минут назад прошла семейная пара с усыновленным ребенком, я прислушивалась, пытаясь уловить плач женщины. Но больше мы ее не услышали и не увидели.
С тех пор как я прибыла сюда, прошло несколько недель, и я перестала сетовать на собственную наивность. Это пустая трата времени. Вместо этого я начала думать о том, сколько еще мне предстоит узнать об этом мире, который пытается убить во мне желание быть его частью. Иногда, когда мы гуляем в саду и я остаюсь в одиночестве, я позволяю себе размышлять о розарии в Хартленде и о глупой маленькой девчушке, которая бродила там, с важным видом читая Кристину Россетти и думая об умирающей матери. А теперь я здесь, и мой живот стал просто огромным. Скоро я сама собираюсь стать матерью, и прежняя жизнь начинает казаться мне такой далекой, почти чужой. Я уже почти не помню ту девочку, мне невыносимо думать о ней, о Хартленде, о трехстах двадцати пяти шагах через площадь и о том, что будет со мной после того, как я покину «Милосердных сестер». Что, собственно говоря, оставляет мне совсем небольшой выбор тем для размышления. Я провожу тряпкой вверх-вниз по ступеням, пытаясь при этом ни о чем не думать.
Вечером они заставляют нас шить одежду для детей. Здесь есть выкройки и много ужасной колючей шерсти, а также толстые нитки. Некоторые женщины принесли ткань с собой. Но я не хочу тратить те немногие деньги, которые привезла, поэтому взяла шерсть, которую нам дали, и начала шить маленькие штанишки, пытаясь вспомнить, чему нас учили на уроках домоводства в школе. А еще, если получится, я хочу сшить одеяло. Я решила: мой ребенок никогда не будет мерзнуть. Может быть, у него будет зудеть кожа, потому что шерсть очень колючая, но ему хотя бы будет тепло.
Некоторые женщины думают, что шить одежду для ребенка, который отправится в другую семью — это последняя стадия унижения, однако я не спорю с «Милосердными сестрами», потому что знаю: когда настанет время, я найду способ не позволить им меня сломать. Я не отдам им своего ребенка.
Брайтон, 31 декабря 1959 года
Я волнуюсь. Это началось после того, как Анжела вернулась из больницы, бледная, с усталым взглядом, молчаливая. Точно такой же была на прошлой неделе Гвен, а до нее — Шарлотта. Кажется, некоторые восстанавливают силы быстрее, у некоторых есть семьи, куда они могут вернуться, некоторые рады возможности начать новую жизнь. Но все они так или иначе страдают, и теперь, когда год подходит к концу, я начинаю бояться — не столько самих родов, сколько того, что будет потом. Я ничего не могу с собой поделать, после шести недель полирования ступеней моя решимость слабеет. Шесть недель хождения строем, парами, в церковь по воскресеньям, утром и вечером, под неодобрительными взглядами почтенных домохозяек, закрывающих своих детей юбками, когда мы проходим мимо и садимся в последнем ряду, где прекрасно слышим, лучше, чем собственное затрудненное дыхание, шепоток и смешки, доносящиеся из-за открытых псалтырей. Шесть недель холодных ночей, наполненных плачем. Здесь всегда кто-то плачет, и я вспоминаю ночи, когда я лежала без сна и прислушивалась к маминому кашлю. И теперь я лежу без сна, слыша всхлипывания и стоны, сдавленные крики в подушку, жуткую, отчаянную какофонию, постепенно разрушающую то, что образовалось вокруг моего сердца и сделало меня нечувствительной к тоске и печали, то, что наполняет мою душу решимостью сохранить ребенка.
Эдит Катберт, которая стала для меня кем-то вроде подруги, очень веселая; поначалу она восхищалась моим спокойствием, моей стойкостью, пока не поняла, чем все это объясняется: я не причисляю себя к этим женщинам. Я намерена освободиться. Я собираюсь каким-то образом устроить свою жизнь и жизнь ребенка, хоть пока и не знаю, как именно. А потом Эдит усадила меня и рассказала, что именно будет дальше, о том, как доктора держат женщин за руки, заставляя их подписывать бумаги на усыновление и угрожая запереть их в психиатрическую больницу, если они воспротивятся, о медсестрах, которые уносят детей, отрывая их от материнской груди и вручая приемным родителям, которые выстраиваются в очередь и готовы обменять малышей на пожертвования. Эдит говорила очень долго, а когда замолчала, мое спокойствие исчезло без следа; мне стало очень, очень страшно.