Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прочтя эти строки, Габриэль окинул взглядом бесплодные поля, окружающие колонию.
— Я много думал об этом отрывке, — произнес он. — Я спрашивал об этом американцев, и вот послушайте, что я узнал.
Габриэль говорил легко и плавно, как и его отец, когда на него нисходил Дух Божий, и он начинал проповедовать. Он не обладал даром слова, но теперь, несмотря на лихорадку, слова плавно и искусно текли с его уст.
— Да, американцы рассказали мне, — продолжал Габриэль, — что во времена царя Езекии это плоскогорье было сплошь покрыто деревьями и кустарниками. Хотя никакие злаки не росли на этой каменистой почве, зато она была покрыта множеством садов с гранатовыми и абрикосовыми деревьями, кустами роз и нарда. Тут же росли шафран, корица и всевозможные сорта пряностей и драгоценных плодов. Все эти деревья и растения хорошо орошались, потому что воды всех потоков и ручьев были проведены в сады, и каждый владелец сада имел право на определенное время спускать воду в свои владения. Но однажды утром, когда деревья стояли во всем своем великолепии, из города выехал царь Езекия со своим войском. И когда он проходил мимо, миндалевые и абрикосовые деревья осыпали его своими нежными лепестками, а воздух был напоен сладким благоуханием. Когда в конце дня Езекия возвращался со своим войском домой, деревья снова приветствовали его своим нежным благоуханием.
— В этот день царь Езекия выходил из города, чтобы запрудить все источники, также и большой поток, протекавший через всю страну. Уже на следующий день ни в одном ручейке не было воды, чтобы напоить корни деревьев. Через несколько недель, когда деревья должны были дать завязь будущих плодов, они оказались такими слабыми, что завязь почти вся опала, а листья распустились маленькие и сморщенные.
— В Иерусалиме тогда наступило тяжелое время, вместе с войной пришли и другие беды; ни у кого не было времени открыть источники и даже ввести большой поток в его прежнее русло. И тогда все фруктовые деревья на плоскогорье погибли: одни засохли в первое же лето, другие — во второе, и лишь немногие дожили до третьего. Тогда-то вокруг Иерусалима легла пустыня, которую мы видим и по сей день.
Габриэль поднял черепок и стал им раскапывать землю.
— Так вот, все дело в том, — продолжал он, — что евреи, вернувшись из Вавилона, не смогли найти то место, где был запружен поток, а также расположение отведенных источников, и до сих пор никто не нашел их. Почему бы нам, сидящим и страдающим от недостатка воды, не отправиться на поиски источников царя Езекии? Почему не идем мы искать великий поток и мелкие источники? Ведь если мы найдем их, деревья снова зацветут на возвышенностях, и вся страна опять станет богатой и плодородной. Если мы их найдем, то наша заслуга будет больше, чем если бы мы открыли золотые россыпи.
Когда Габриэль замолчал, все начали между собой обсуждать его слова и были согласны в том, что, пожалуй, дело действительно обстоит так, как он говорит, и можно отыскать великий поток. Но никто не поднялся, чтобы идти на его поиски, даже сам Габриэль. Было ясно, что его слова были просто игрой воображения, которой он старался заглушить свою тоску.
Потом заговорил Бу Ингмар Монсон, который до сих пор сидел спокойно и слушал, что говорят другие. У него не было лихорадки, но никто больше него не тосковал по свежей воде, потому что больная Гертруда тоже страдала от жажды. Из-за этого он так мечтал о воде, что у него пересыхали губы и, подобно другим, он не мог уже говорить и думать ни о чем другом, кроме источников и рек.
— Я не думаю о священной и чудесной воде, как вы, — медленно сказал Бу, — но с утра и до вечера я думаю об одной реке, которая спокойно и медленно струит свои тихие сверкающие воды.
Все с напряженным вниманием посмотрели на Бу.
— Я думаю о потоке, который образуется из многих рек и источников; широкой струей вытекает он из глубины темного леса, и вода его так прозрачна, что можно видеть все камешки на дне. И поток этот не иссяк как Кедронский, он не мечта, как река, о которой говорит Иезекииль, и не недоступен, как поток царя Езекии, он шумит и журчит и по сегодняшний день. Я думаю о реке Дальэльф у нас на родине.
Никто не возразил ему ни слова, — все сидели, поникнув головами. С тех пор, как вспомнили о Дальэльфе, никому больше не хотелось говорить об источниках и реках Палестины.
В тот же день умер еще один член колонии, ребенок Коласа Гуннара, веселый мальчик, которого все очень любили.
Тут случилось и нечто удивительное. Казалось, никто не жалел самого ребенка. Все далекарлийцы были охвачены ужасом, который едва могли преодолеть. Смерть невинного мальчика казалась им предзнаменованием того, что никому из них не удастся пережить болезнь.
Обычные приготовления к похоронам были быстро окончены, но те, кто сколачивал гроб, спрашивали себя, кто сделает для них эту работу, когда придет их час, а женщины, одевавшие умершего, делали разные распоряжения на случай своей смерти.
— В случае, если ты меня переживешь, — говорила одна женщина другой, — то не забудь, что я хочу быть похоронена в моей собственной одежде.
— А ты не забудь, — отвечала ей собеседница, — что меня нужно накрыть траурной вуалью, а мое обручальное кольцо надо положить со мною в гроб.
Во время всех этих приготовлений между колонистами пронесся странный слух. Никто не знал, кто первый произнес эти слова, но, как только они были сказаны, все стали обсуждать их. И, как это часто бывает, в первую минуту высказанное предложение показалось всем безумным и невыполнимым, но через некоторое время они нашли его вполне благоразумным и, более того, единственным заслуживающим внимания.
Скоро во всей колонии и здоровые и больные, американцы и шведы говорили только об одном: «Может быть, было бы лучше, если бы далекарлийцы вернулись к себе на родину?»
Американцы открыто говорили, что все шведские крестьяне, по-видимому, обречены в Иерусалиме на смерть. Как ни грустно было для колонии потерять столько честных и добрых людей, но все-таки это казалось единственным выходом. Будет лучше, если они уедут на родину и послужат там делу Господню вместо того, чтобы, оставшись в Святом городе, постепенно умереть.
Сначала шведам казалось совершенно невозможным расстаться с этой страной, со всеми ее святыми местами и воспоминаниями о евангельских событиях; они ужасались при мысли снова вернуться к житейским смутам и тревогам после тихой и дружной жизни в колонии.
Затем мысль о родине явилась им во всей своей заманчивой прелести. «Может быть, для нас действительно нет другого выхода, и мы должны уехать?» — думали они.
Однажды неожиданно раздался колокол, призывающий колонистов на молитву и общую беседу в зал собраний. Всех охватило волнение, почти страх; все решили, что миссис Гордон созывает их, чтобы сообща обсудить вопрос о возвращении на родину. Хотя шведы сами хорошо не знали, чего они собственно хотят, но чувствовали облегчение уже при одной мысли, что они могут избежать болезней и смерти. Это было ясно хотя бы потому, что многие тяжелобольные встали и оделись, чтобы идти на собрание.