Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А до этого не воровал, что ли? Не грабил?
— Не может вспомнить с такой же точностью, как эти. Говорит, позабыл и многие фамилии, и чего брал. Потому и не писали.
— Ужас! В Сыскном приказе! Как Кропоткин-то не видел?
— Года, ваше величество, наверное.
— Не больно-то и стар! И помнится, говаривал даже, что от этого Каина большая польза. Нахваливал. Много будто бы злодеев извёл.
— Он и до последнего дня ловил, приводил всякую мелкоту. Но не на того напал. Я сразу раскусил: всё для отвода глаз делал. Только для отвода. А главное — в нём. Жало всех московских бед, всех зол — он! Вот вырвал его — и увидите, что будет, как поспокойнеет Москва. Кропоткин уже просто не замечал, не видел, кого пригрел. Да и не мог замечать, ваше величество, когда этот вор неслыханный ему, князю, какие-то песни распевал. Сам мне сказывал. Представляете?
— И мне сказывал. Тоже нахваливал. Говорил, будто бы сам их и складывает.
— Ваше величество! Вор — и песни!.. Годы, годы!
— Ты не слушал?
— Как можно, матушка!
— Ну да, ты ж до пения не большой охотник... А подручников-то у него много?
— Восемь наиближайших уже взял. Всё ж перепроверять приходится: не соврал ли? не навет ли? не клевета ли заради погубления неугодных и невинных? Хитёр как дьявол! Дни и ночи горбимся...
— А как же он тогда полную повинную принёс по одному увещеванию? Зачем? Без всякой корысти? Без хитрого умысла? Не может такого быть! Не бывает! Не верю! Он умный?
— Не дурак.
— Так почему ж?! Для чего? Может, всё же таишь, была дыба и истязания?
— Истинно не было.
— Одни твои увещевания?
— Одни.
— Какие?
Татищев хитровато многозначительно заулыбался:
— Позволь утаить, матушка, — мой секрет.
Моложавый, нахрапистый, жестокий, самоуверенный генерал врал, не было никаких увещеваний. Иван сам написал на листочках все восемьдесят своих последних скрытных дел «для себя» и отдал те листочки в комиссию, которую возглавлял Татищев. И никто там вместе с Татищевым не понимал, зачем он это сделал, зачем так усугубил и без того великие свои вины. Один лишь отставленный от дел, но всё же включённый в эту комиссию князь Кропоткин загадочно прятал в набухших мешках свои глазки и громко сопел, будто что-то понимал, когда они обсуждали это событие.
В комиссии писцы только переписали Ивановы листочки.
Но императрице Татищев сказал:
— Считаю, что такой повинной он чистосердечно изображает полное раскаяние. Всё равно ведь мы бы до всего докопались, всё открыли и обличили его. На ваше великое милосердие рассчитывает, знает, что и за часть подобных злодеяний впереди лишь смерть. На ваше материнское снисхождение уповает, не иначе — я ж его насквозь уже вижу.
— Зря надеется! — покривившись, процедила Елизавета. — Жало! Молодец, что вырвал, хоть поспокойнее станет.
— Не сомневайтесь!
Но через три недели с Адмиралтейских парусной и суконной фабрик бежало сразу около тысячи подневольных парусников и суконщиков, и по Москве поползли слухи, что это Ванька Каин из застенка повелел им бежать и устроил всё, что нужно, чтобы их не поймали. На ноги была поставлена вся полиция, все воинские части, усердствовали дни и ночи, но сыскали и посадили лишь пятьдесят девять человек.
В Москве начались неслыханно дерзкие разбои, грабежи и воровство.
Татищев отрешил от дел всех названных Иваном судей, секретарей и протоколиста — одиннадцать человек. Для Каиновой комиссии на Мытном дворе в Мытной и Хомутной таможнях освободили обширную камору под сводами, поставив там длинный стол под красным сукном с десятью стульями, с оловянными чернильницами, колокольчиком и ножницами. Кропоткина из комиссии вывели, там были теперь камер-коллегии советник Богданов, Ямской канцелярии подполковник князь Иван Горчаков, канцелярии конфискации асессор Алексей Еропкин, не обретающийся у дел коллежский асессор князь Михаил Водвольский. Секретарём по следствию определён из Юстиц-коллегии Никита Струков. Да канцеляристов было четыре и восемь копиистов из Вотчинной, из Юстиц-коллегии и из Судного приказа. Эти помещались по соседству в подьяческой, тоже со сводами, за своими столами с глиняными чернильницами, с ящиками для бумаг и счетами. Окна все за железными решётками и с железными ставнями-затворами. Да пятьдесят солдат было при комиссии для караулов, унтер-офицер и обер-офицер.
Заседали с десяти часов пополуночи ежедневно, включая воскресенья, до полной темноты, а то и ночами — спешили. Помимо Каина и причастных к его делам, допрашивали и всех схваченных беглых парусников и суконщиков, и всех названных Иваном чиновников Сыскного, и кое-кого ещё — всё искали, как они между собой были связаны и связаны ли и ныне. Но про ныне ничего не находили и не находили. А положение в Москве всё не улучшалось, а ухудшалось: никогда столько не бесчинствовали, не грабили и не воровали.
Татищев отчитывался перед императрицей уже через каждые три-четыре дня, и она всё сильней распалялась и гневалась. А в гневе была точь-в-точь как её отец: мало что не стеснялась в выражениях и, багровея, надвигалась на пятившегося генерала, тряся перед его носом сжатыми кулаками, раз даже швырнула в него подвернувшейся под руку увесистой золотой табакеркой, от которой он еле увернулся. Калекой мог бы сделаться. Правда, она быстро отходила, остывала и зла не держала, иногда в следующий раз даже извинялась, подчёркивая, однако, что это он или она, перед кем извинял ась-то, довели её почти до припадка — совсем не жалеют свою государыню! Татищеву же в конце концов сказала:
— Я поняла: ты хочешь от меня избавиться, Алексей Данилыч, не прекращая этот бардак в Москве. Хочешь, чтобы я сбежала в Петербург и не ходила нынче на богомолье к Троице. Сознайся, хочешь, чтобы оставила тебя в покое?
— Ваше величество, помилуйте! Я стараюсь из всех сил, но...
— Плохо стараешься! Главного так и нс выяснил: случайно совпали его арест и побег или не случайно? Если не случайно, ты понимаешь, чего можно ожидать?
— Так, может, его? — И секанул воздух рукой. — Или убрать из Москвы?..
— Совсем дурак! А вдруг из-за этого бунт!.. Может, Кропоткин-то прав и ты чего не понимаешь?.. Ты не понимаешь, генерал! Думай! Ещё две недели, ладно, ещё месяц жду, а дальше пеняй на себя!
Лето опять выдалось жаркое, душное, а в камере было прохладно, хорошо. Утром Ивана уводили на Мытный на допрос или на очные ставки, а к полудню, а то и раньше приводили обратно, и он, войдя в камеру, почти всегда начинал петь, а если вдруг что-нибудь или кто-нибудь мешал — дела или кто приходил, — обязательно делал это позже. Негромко или в полный голос, немножко или долго, но пел и пел почти ежедневно, иногда часами. И в приказе, особенно вблизи, все уж ждали — когда? — и некоторые сразу шли к евонной камере слушать, особенно в первое время. Большинство вообще впервые услышали его пение. А Падымов ещё и дверь иногда распахивал и в камеру людей понемножку пропускал. Когда же Иван сильно расходился, почти во всём приказе становилось слышно, даже чуть и в заднем дворе, но никто из начальства ни разу и не вякнул, не возмутился и не запретил; сами, притихнув, задумавшись, слушали и потом в недоумении сколько-то не глядели друг на друга.