Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Их нет.
Наступает затишье. Человек здоров, он усердно работает, спит, ест, ходит, дышит, сидит за рулем, говорит, слушает, видит, смеется, устает, отдыхает, готовит на кухне еду — все как прежде. Эпизод почти что забыт — так, порою невольно прислонится во сне к нему тень, он чуть вздрогнет, и тень удалится.
Ну а в целом, похоже, он избавлен от мук. Но вдруг, как-то раз за столом, он берет в руки ручку и пишет: «Спасите!» Почерк тот же. Конверт запечатан. С люстры свисает удавкой петля. Остается спуститься на первый этаж и бросить письмо себе в ящик… (Навеяно случаем с Дарси. Почти плагиат. Сюжет слишком чужой: каждый должен кричать своим криком).
Сюжет: скульптор ваяет статую. Одержимый видением — образом девы, озарившим его в лунную ночь смятенного, пугающего чувства безмолвия, — он колет мрамор, день за днем взрезая в нем путеводную нить. Каждая трещинка или щербинка, каждый выступ и вмятина, каждый сколок приближают его к торжеству. Еще немного — и из камня польется потоком неземная, чародейная складностью форм красота. Не давая ей ускользнуть, скульптор трудится в поте лица. Силы его на пределе. Камень почти что приручен, но кроется в том и опасность: мрамор становится слишком податлив — как воск. Любая неосторожность, неловкость, любое опрометчивое прикосновение способны все погубить. Руки трепещут. Резец превращается в скальпель. Скальпель — в щупальце. Пальцы — в дыхание. Дыханье — в бесплотный эфир.
В конце концов работа закончена. Она совершенна. Изможденный ваятель садится в изножье ее. И тут, бросив взгляд себе под ноги, видит другую скульптуру, сочиненную прихотью сора: сложившись из осколков и крошева, припудренная мраморной пылью, на него взирает с насмешкой белая дива, в сравнении с которой статуя у него за спиной — лишь жалкий, фальшивый мотив. Мастер сидит, не в силах двинуться с места: всякое движение непременно разрушит то совершенство, что было создано не им, а простой и незрячей случайностью, подобравшей все то, что сам он отверг. В этот миг, растянувшийся для него в неподвижность беспечной, творящей смерть вечности, он понимает, что все это время ваял не статую, а ее приговор. Запертый в это мгновение между высшим свершеньем и крахом, он не знает, как ему теперь уцелеть… (Поклон Жан-Марку Расьолю. Слишком поздно: прах фон Реттау сметен. Фотографии перевесили мрамор. Статуя рухнула. Обветшав, икона рассыпалась в крошево. В мастерской — пустота да прогорклый вкус известняка, отсыревшего за сто лет обмана).
Сюжет: паралитик, прикованный к постели, лишенный дара речи, лежит в своем доме и ненавидит всех и вся. Его навещают родные, за ним ухаживает больничная сиделка, трижды в неделю к нему приходит брадобрей, ему читают вслух газеты, к его услугам телевизор, вентилятор, радио, магнитофон, а он лишь хочет, чтобы его оставили в покое, наедине с отчаянием. Любое вторжение в комнату, каждый звук копошащейся жизни, осаждающей его молчание докучливой заботой, выводят его из себя, но отстоять свое право на тишину он не может: все, что ему отныне даровано, — это прикрыть веки и плакать в бессильной ярости, напоминающей исступление демиурга, чье владычество над необъятным краем лелеемых мук подвергается непрестанным и разорительным нашествиям варваров. Однако его слезы лишь пуще дразнят их сочувствие, подступающее к кровати со всех сторон, сжимающее туже кольцо духоты вкруг нее и вопрошающее его (вопрошающее — его!!!) о причинах умножившихся страданий. Угадать их никому не дано: они смотрят на него с другого берега, расположенного за гранью его ощущений, существующего в иной системе координат, там, где все течет, смещается в пространстве, путешествует в мыслях, расчетах и времени, где расстояние между сегодня и завтра измеряется огромной дистанцией чувств — от разочарований до радости и надежд. Где сама безысходность обладает своею походкой и способна себя рассказать. Только маленький внук паралитика, заинтригованный его полной недвижностью, выбрав момент, когда взрослых поблизости нет, ковыляет к постели деда, долго смотрит ему в глаза, потом, не говоря ни слова (вот счастье!), встав на цыпочки, щиплет того за лицо и дергает за нос, стараясь сделать это как можно больнее. Старик растроган: в поведении мальчика он распознает жестокую искренность мира. Ответ на свою к нему ненависть, благодаря которой он живет, живет и живет — потому лишь, что не умеет остановить в себе сердце. (Запоздавшая дань модернизму. Чересчур в лоб. Слишком намеренно. Почти тривиально. Страшно, но не пугает. Написать убедительно не хватит запала…)
Сюжет: диалог Пророка Исайи, Конфуция и Лао-Цзы. Место действия — разум Борхеса, погруженный в вещий сон. Великий слепец возлежит в Саду Расходящихся Тропок, на его просветленном лице блуждает улыбка, над нею — прозрачное зеркало неба. О чем мудрецы говорят в его сне, неизвестно: сам Борхес не снится уже никому. (Лабиринт, заблудиться в котором сейчас невозможно: Минотавр подался в геометры, Тесей работает гидом, Ариадна — билетером при нем. Кортасар заперт за стеклом большого аквариума. Нить продается в каждом критском киоске по сходной цене в нагрузку к макету. Экскурсанты тихонько зевают. Афродита позирует вспышкам, выходя голышом из воды. Над островом вкусно и гнусно пахнет скукой и мусакой).
Сюжет: меломан, отравившись музыкой, пытается убежать от нее в тишину, однако это не помогает: любое безмолвие рождает в нем лавину звуков. Его слух столь переполнен мелодиями, что исторгает их из себя ежесекундно, вынуждая несчастного изнывать под гнетом всей этой какофонии. Постепенно из нее рождается лейтмотив. Под его твердый, устойчивый ритм меломан привыкает сперва выживать, а затем и разумно расходовать время, подчинив ему каждый вдох свой и шаг. Так длится годами. В его жизни теперь все размеренно, слаженно, все гармонично. Правда, теперь он лишен способности слышать — музыку, голоса, тишину. Все они растворяются, гаснут, тускнеют, вплетаясь в единственный пошленький ритм. Недуг счастливо преодолен. Так жить даже удобней: не нужно себя расточать на чужие шумы. Его сердце ликует: ему не грозит контрапункт. По ночам оно шепчется с кокетливой гостьей — со смертью. У них намечается вскоре оформить приличный дуэт. (Худший из замыслов. Самый внятный и самый… гигиеничный. Знак, возведенный в квадрат, — всего лишь квадратный знак, а не символ).
В копилке у Суворова было и много другого, чем он тоже скорее всего никогда не воспользуется: к чему бередить свою тень? Да и вправе ли он отрывать по кусочку от собственной тени?.. Лучше уж волочить ее за собою, как крест. Ну а черпать — оттуда, где тот, по пути на Голгофу, оставляет особенно жесткие борозды. Похоже, писать — значит быть рутинно распятым на кресте своей тени…
Когда-то, по молодости, Суворову представлялось, что писательство — не что иное, как игра с дьяволом в поддавки, чья подспудная цель — разменять почти все наличные фишки, а затем, опрокинув, как палиндром, с ног на голову правила, прочитать в них бессмыслицу, отречься от них и внезапно прикончить своею последней фигуркой фигурку соперника. Потом Суворов признался себе, что задача его ремесла куда как скромнее и сводится к одной лишь необходимости — воссоздавать на контурной карте обыденности ее недостающее измерение. В самом деле, если в том, что зовется «реальностью», все было постыдно двумерно (время — длина, бытие — ширина, жизнь — площадь квадратов внутри этого поля), то в искусстве архитектурно преображалось и становилось объемным и выпуклым. Возможно, художники тем только и отличаются от простых смертных, что творят из двумерной плоскости повседневности заветное третье измерение. А может, они это делают лишь потому, что — опять же в отличие от «обычных» людей — их глазомер лишен навыка распознать его, этот третий изменчивый вектор, в картинке реальности. Та сторона, что является здесь высотой, для них ничтожно мала…