Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Свою землю они называли Лужица – красивое имя, но немцам удалось перековеркать его в Lausitz. Эта земля, рано затерявшаяся в немецких лесах и исчезнувшая с карты, имеет символичные очертания, потому что больше всего напоминает отрезанный язык. Вот Интернет сообщает мне, что сейчас на планете осталось всего шестьдесят тысяч сорбов, которые при всем том продолжают бороться за независимость языка и земли, делая небольшое исключение разве что для власти Брюсселя. Но я могу утешить их, родимых, тем, что нас, исландцев, было не более сорока тысяч, когда нам приходилось тяжелее всего, в стужу и голод в восемнадцатом веке, но в конце концов мы стали народом не хуже других: сейчас у нас и бьорки поют, и банки лопаются, и на шеях у нас олимпийское серебро и нобелевское золото.
Я жила у этих людей с месяц, пока не пришло время лезть в подвал, и пыталась сама обеспечить себе прокорм. Сюда я попала после нескольких часов блуждания по лесу, договорившись с женщинами, ехавшими на телеге. Женщина-черноюбочница научила меня огородничеству, давала мне вскапывать грядки и сеять капусту, репу и картофель. Подгоняла меня так же сильно, как ее саму – несчастья. Немецкий она выучила по двум книжкам стихов и все фразы пропевала причудливейшим образом, зато в рифму.
«Под солнцем не стоять. Невежливо, дитя. Ты склониться кланяться солнцу. Кланяться клониться. Работать – не лениться».
Она говорила это на бегу, она все время была на бегу куда-нибудь: из дверей, через двор, с полным фартуком картошки, ведром воды, постоянно покачивалась и ни на миг не останавливалась. (На родине домашние хозяйки хотя бы время от времени приседали у краешка стола.) В городе ее бы причислили к сумасшедшим, но здесь, в деревне, она мямлила в лад с курами и деревьями. Природа терпелива, когда речь идет о таких вещах, и видимо, это и есть причина, почему деревни никогда не опустеют.
Для материковых жителей дневной свет ценен. Мы, исландцы, никогда не умели как следует пользоваться солнцем. Зимой его так мало, что оно могло бы вообще не вставать. А летом его в изобилии: сутки напролет так светло, что даже глазам больно. По этой причине мы, исландцы, постоянно работаем, но в то же время у нас вечно перерыв, и мы не испытываем уважения к этому огненному шару. Напротив, мы костерим солнце в хвост и в гриву, если оно не показывается, а если оно засветится перед нами – то еще больше ругаем его и задергиваем занавески. Ведь по непомерному использованию занавесок у нас мировой рекорд.
Так что мне было вполне по силам несколько недель проторчать в подлесном мраке, даром что дело было весной. Но мое заточение в темноту подвала обсуждалось у меня над головой в комнатах. Я едва начала понимать по-сорбски, и мне слышалось, будто хозяин хочет избавиться от ребенка-бродяжки, мол, принимать к себе незнакомцев – одни хлопоты, и вряд ли кто-то поверит, что девочка – какая-то «иснавка», конечно же, она самая что ни на есть еврейка. Ведь эта нация – «вечно лгущий ядовитый язык», как выражается фюрер.
«Но она работящая», – сказала старуха.
«Она подвергает нас большому риску, жена, и… И не смей разговаривать на этом рифмованном немецком, когда они придут».
«Да мой немецкий красив как бог знает что!»
«Они подумают, что ты издеваешься. Это может быть опасно для жизни».
«Исландия, – послышалось мычание горбуна. – Хочу в Исландию».
Как и многие маленькие люди, немцы и прочие народности, он принял веру в Исландию. Я рассказывала ему преувеличенные в три раз раза истории о беломедвежьих островах и бабьих хижинах в стране, где нет деревьев.
«Нет деревьев? Значит, дрова рубить не надо?»
«Нет, не надо».
Он закатил глаза и размазал пену по углу рта.
«Хочу в Исландию. Рубить не надо. – Но тут его лицо посерьезнело. – А как же там огонь разводят?»
«Просто… э… жгут… траву».
«Траву?»
«Да, у нас там травяные плиты и травяные печи».
«Травяные? Хочу в Исландию».
Позднее, в своих странствиях по миру, я постоянно натыкалась на такие экземпляры, на таких исландоманов, имевших между собой то сходство, что они всю жизнь несли на себе какой-то горб. Приятели Бог и Христос, обычно пекущиеся о душах таких людей, по-видимомоу, изменили этим сломленным душам, которые по этой причине обратили свои надежды к Исландии и стали чтить эту далекую страну на морехладном севере, как если б это была Земля Обетованная.
«А вот тебе что в рот положить», – сказала деревенская хозяйка, спуская ко мне в темноту черный хлеб и маленький помазочек масла, если оно было, иногда – тарелку супа, лужицкого фасолевого супа, который, конечно же, был жутко невкусным, но для меня в ту пору – будто снизошедшая с небес горячая красная рыба. Я пыталась скоротать время, вырезая из дерева лошадку. Щепки в темноте обретали форму словно лилии в ночи. Разумеется, конек получился такой же никудышный, как и это житье, потому что вырезан на ощупь вслепую. Ночью из стен дул опилочный ветерок. Я дрожала в углу.
Дважды они, бешеные, выносили двери и врывались в комнату надо мной. Я успевала замолчать так крепко, что слышала стук собственного сердца. Зато они орали так громко, что трескались шкафы. Потом я жила в подвале на улице Рейнимель, и там свет всегда горел кругом. Круглые сутки.
«Вы, славянские вши в голове Германии! Где еврейский ребенок?!»
«Он не у нас. Не тут сейчас».
«Was?!»[181]
Рифмовать было опасно. Но внизу, в темноте, я сжимала руки на славном ручном оружии, которое отец дал мне на прощание два года назад: «И не забывай: папа любит тебя». С тех пор я все время носила это ястребиное истребительное яйцо через руины и площади, под одеждой и поверх одежды, будто сама Гюнна Потная с ее гагачьими снами, и в минуты, подобные этой, было приятно найти поддержку в немецкой стали.
Они пришли опять и сейчас ходили по полу над головой, крича еще громче, чем прежде, а в углу слышались всхлипывания хозяйки-рифмачки. Но как бросить гранату в подвале? Можно ли бросать ее вверх, над собой?
Я не успела найти ответ на эти вопросы, когда крышка люка распахнулась, и один или двое из них ринулись вниз по лестнице. А я тем временем укрылась в стенном шкафу: лежала там пластом на полке и считала Свепнэйар: все острова, все шхеры, и каждый из них сопровождал удар сердца. А этот шкаф был сделан по-особенному. Его средняя полка наполовину заходила за стену, и когда шкаф открывали, она была видна не вся. Я залезла на нее так, что голова и руки оказались спрятаны за стенкой, а ноги были заметны тем, кто открывал шкаф. Мне удалось заранее прикрыть их куском рваной занавески и пустыми банками для сахара, а в кровь залить обездвиживатель – как раз в тот самый миг, когда солдат распахнул дверцу. Я замерла вся, сделав исключение для одного глаза, – который, скользя и моргая, нес караульную службу над головой, – и гранаты возле сердца. При вторжении появилось немножко света из распахнутого люка, и скользящий глаз увидел, как посверкивает смазанный кровью ружейный ствол, сметающий с полки запыленные банки. Невидимый солдат все же не тронул куска занавески, и тут я наконец стала довольна моими воробьиными ножками: в переходном возрасте я так часто их проклинала, а сейчас они лежат, как тоненькие карнизы под ветхой тканью. Затем я услышала, как они роются в вещах, и поблагодарила Бога за то, что мои стружки каждый вечер оказывались в трещине в наружной бетонной стене. Я лежала в шкафу до тех пор, пока действие обездвиживателя не прошло. Это было уже после того, как они поднялись наверх, закрыли люк, немного поорали над стеклами и посудой, выпуская изо ртов пули, и убрались.