Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Трудно представить себе человека, более напоминающего свою мать, чем он. Хосе Аркадио был в строгом костюме из тафты, в рубашке с круглым твердым воротничком, из-под которого вместо галстука свисала узкая шелковая лента, завязанная узлом. Бледный, апатичный человек со скучающим взором и вялыми губами. Черные напомаженные волосы, разделенные тщательным прямым пробором по длине черепа, напоминали гладкие парики святых. Казалось, и тень бороды не могла запятнать его на совесть выбритое парафиновое лицо. Руки с голубыми жилами и ленивыми пальцами были белы, а на левом мизинце сверкало толстое золотое кольцо с круглым желтым опалом. Открыв ему дверь, Аурелиано сразу понял, кто явился из дальних заморских краев. Куда бы приезжий ни шагнул, везде оседал запах цветочной воды, которой Урсула кропила ему голову, когда он был ребенком, чтобы находить его во тьме. Каким-то непостижимым образом после стольких лет отсутствия Хосе Аркадио продолжал оставаться поздним ребенком, страшно грустным и одиноким. Он направился прямо в спальню матери, где Аурелиано четыре месяца выпаривал ртуть из тигля своего деда, чтобы сохранить тело по рецепту Мелькиадеса. Хосе Аркадио не задал ни одного вопроса. Он поцеловал покойницу в лоб и вытащил у нее из-под юбки подшитый карман с тремя оставшимися бандажами и ключ от шкафа. Все это он проделал уверенно и решительно, что никак не вязалось с его кислым видом. Вынул из шкафа обтянутую шелком шкатулку с фамильным гербом, из которой пахнуло сандалом, и развернул объемистое письмо, где Фернанда изливала свою душу, доверяя бумаге бесчисленные, доныне сокрытые истины. Он стоя прочитал письмо, с любопытством, но без волнения задержался на третьей странице, испытующе поглядев на Аурелиано, будто увидел его впервые.
— Значит, — сказал он голосом, острым как бритва, — ты незаконнорожденный.
— Я Аурелиано Буэндия.
— Иди в свою комнату, — сказал Хосе Аркадио.
Аурелиано пошел и не выходил оттуда, оставаясь равнодушным даже к звукам, сопровождавшим сиротливые похороны. Иногда он видел из кухни Хосе Аркадио, который бродил по дому, сопя и задыхаясь, а за полночь прислушивался к его шагам в запустелых спальнях. Много месяцев он не слышал голоса Хосе Аркадио, и не потому, что тот к нему не обращался, а потому, что сам Аурелиано не имел ни малейшего желания с ним разговаривать, ни времени думать о чем-либо другом, кроме пергаментов. После смерти Фернанды он взял предпоследнюю рыбку и отправился в книжную лавку ученого каталонца за необходимыми книгами. Его ничто не интересовало из виденного по пути, возможно потому, что вспоминать — для сравнения — было не о чем, а безлюдные улицы и пустые дома выглядели так, как он их себе представлял в ту пору, когда отдал бы душу, лишь бы на них посмотреть. Он сам дозволил себе то, в чем ему отказала Фернанда, и только один раз, с одной-единственной целью и на самое короткое, необходимое для дела время, и потому пробежал без остановки одиннадцать кварталов, отделявших дом от закоулка, где раньше толковали сны, и вошел, запыхавшись, в тесную темную комнатушку, где едва можно было повернуться. Помещение походило не на книжную лавку, а на свалку потрепанных книг, в беспорядке громоздившихся на полках, источенных термитами и прикрытых паутиной, и даже в узких проходах. За длинным столом, прогнувшимся под тяжестью томов, хозяин сидел над рукописью без конца и начала и плел фиолетовую буквенную вязь на листках, вырванных из школьной тетради. На его лбу хохолком какаду подрагивала прядь волос, вырвавшаяся из чудесной серебристой шевелюры, а в его синих, живых, прищуренных глазах светилось благодушие человека, прочитавшего все книги на свете. Он сидел в одних кальсонах, мокрый от пота, и даже не поднял головы посмотреть, кто вошел. Аурелиано без труда отыскал в чудовищных нагромождениях пять нужных книг, ибо они лежали именно там, где сказал Мелькиадес. Молча протянул их вместе с золотой рыбкой ученому каталонцу[105] , тот их полистал, и веки его плотно сомкнулись, как ракушки. «Ты, видимо, спятил», — сказал он на своем языке, пожав плечами, и вернул Аурелиано пять книг и рыбку.
— Возьми их, — сказал он по-испански. — Последним человеком, читавшим эти книги, был, наверное, Исаак Слепец[106] , подумай, что ты берешь.
Хосе Аркадио привел в порядок спальню Меме, велел почистить и подлатать бархатные портьеры и шелковый балдахин над вице-королевской кроватью и снова открыл дверь заброшенной купальни, где цементные стенки бассейна почернели от шершавых окаменелых наслоений. Этими двумя местами и ограничилось его царство барахла, экстравагантных поношенных вещей, дешевых и фальшивых камней. Единственное, что показалось ему ненужным хламом в остальных помещениях, были святые у домашнего алтаря, которых он однажды сгреб в охапку и сжег дотла на костре в патио. Спал он почти до полудня. Потом шел в бассейн, надев потрепанный халат с золотыми драконами и шлепанцы с желтыми помпончиками, и приступал там к ритуалу, который своей торжественностью и продолжительностью напоминал священнодействие Ремедиос Прекрасной. До того как ступить в воду, он сыпал в бассейн ароматические соли из трех фаянсовых сосудов. И не обливался из тыквенной бадейки, а целиком погружался в благоуханную воду и колыхался на ней целых два часа, одурманенный прохладой и воспоминаниями об Амаранте. Вскоре после приезда он расстался со своим тафтяным костюмом, и не только потому, что в нем было слишком жарко, а потому, что другого у него не имелось, и влез в узкие штаны, напоминавшие те, в которых Пьетро Креспи давал уроки танцев, надел рубашку из натурального шелка с вышитыми на сердце собственными инициалами. Дважды в неделю он стирал то и другое в бассейне и ждал, облачившись в халат, пока вещи просохнут, поскольку других у него не было. Дома он никогда не обедал. Выходил на улицу после сьесты, когда спадала жара, и возвращался глубокой ночью. А потом продолжал свое тоскливое хождение, сопя, как кот, и мечтая об Амаранте. Она и глаза святых, жутко мерцающие в свете ночника, были двумя самыми яркими воспоминаниями о детстве в этом доме. Много раз, просыпаясь среди ночи в сказочном римском августе, он открывал глаза и видел Амаранту, выходящую из беломраморного бассейна в своих кружевных юбках и со своей черной повязкой на руке, и на далекой чужбине она казалась особенно прекрасной.
В противоположность Аурелиано Хосе, который пытался утопить этот образ в кровавой трясине войны, Хосе Аркадио старался оживлять его в грязной луже соития все то время, когда опутывал мать ложью о своем духовном призвании. Ни ему, ни Фернанде не приходило в голову, что их переписка не более чем бесконечный обмен плодами фантазии. Хосе Аркадио, сбежавший из семинарии как только попал в Рим, продолжал плести небылицы о теологии и церковном праве, чтобы не подвергать угрозе наследование сказочных богатств, о которых говорилось в бредовых письмах матери и которые должны были вызволить его из нищеты и мерзости бытия в жалкой мансарде Трастевере[107] , где он обитал вместе с двумя приятелями. Получив последнее письмо Фернанды, написанное в предчувствии близкой кончины, он сунул в чемодан жалкие остатки мнимой роскоши и пересек океан в трюме, битком набитом эмигрантами, которые ели холодные макароны и гнилой сыр. Еще до того, как он прочитал завещание Фернанды, бывшее не более чем подробным и запоздалым перечислением бед, обшарпанная мебель и заросшая травой галерея подсказали ему, что он попал в западню, из которой ему никогда не выбраться и где суждено навсегда забыть немеркнущий блеск и вековечный дух римской весны. Во время отгоняющих сон мучительных приступов астмы он снова и снова измерял шагами глубину своего несчастья, бродя по мрачному дому, где Урсула старческими бреднями вселяла в него когда-то страх перед миром. Чтобы не потерять ребенка во мгле, она сажала его в угол спальни и внушала, будто только тут он спасется от выходцев с того света, которые гуляют по дому с наступлением темноты. «Если не будешь слушаться, — говорила Урсула, — святые мне все равно скажут». Жуткие вечера детства были связаны с этим углом, где он, потея от страха, неподвижно сидел на табурете под пристальным холодным взором святых ябед. Это была излишняя пытка, ибо уже в ту пору он боялся всего на свете и был готов пугаться того, что встретит в жизни: уличных женщин, портящих кровь; домашних женщин, рожающих детей с свиным хвостиком; бойцовых петухов, приносящих людям погибель или муки от угрызений совести до конца жизни; огнестрельного оружия, одно прикосновение к которому приводит к двадцатилетней войне; всяких глупых затей, которые приносят разочарование и доводят до помешательства, и вообще всего того, что Господь Бог создал милостью своей великой и что дьявол взял да испортил. Просыпаясь разбитым от бесконечных кошмаров и взглянув затем на светлое окно, испытав блаженство в бассейне от ласк Амаранты, от прикосновения шелковистой пуховки, которой она припудривала ему промежность, он забывал о страхах. Даже Урсула становилась другой в радужном блеске сада, потому что там она не говорила ему о страшных вещах, а натирала зубы толченым углем, чтобы улыбка у него была, как у Папы Римского, подстригала и полировала ему ногти, чтобы паломники, стекающиеся в Рим со всех концов земли, дивились бы холеным рукам Папы, их благословляющего; и прическу делала ему, как у Папы, и поливала его душистой водой, чтобы тело его и одежда благоухали, как одеяние Папы. На площади Кастель-Гандольфо[108] он видел на балконе Папу, произносившего одну и ту же речь на семи языках для всей массы паломников, но особенно привлекала внимание белизна его рук, будто отбеленных жавелем, ослепительный блеск его летнего облачения и тончайшее благоухание одеколона.