Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я хочу быть матерью, — как по заученному отвечала Нина.
— Да какой, — заорал он, — матерью? Кому? Нет у тебя такого органа, чтобы быть матерью! А стало быть, и права разглагольствовать о материнской любви тоже нет. Не можешь быть матерью — не будь, но не подсовывай себе самой чужого брошенного ребенка каким-то эрзацем!
Нина встала и оставила его на кухне в одиночестве. В детдом за ребенком она не поехала, потому что Камлаев этого не хотел.
Проснулся он с двумя женскими головами на груди и первым делом попытался осторожно избавиться от их раскаленной тяжести. С неимоверным трудом выпростав из-под одеяла затекшие, бесчувственные руки, он приподнял и отодвинул сначала темно-русую, а за ней и вторую, рыжую, с волосами, похожими на тугой моток медной проволоки. Рыжая, что-то пробормотав, перевернулась на спину и продолжила спать, как убитая. Русоголовая же опять упала ему лицом на грудь, и пришлось освобождаться сызнова. Ни за что не желала от Камлаева отделяться, и тогда он ухватил ее за плечо, перевернул и, морщась от боли, что разламывала темя и затылок, перелез через свою вчерашнюю любовницу, имя которой напрочь забыл. В соседней комнате спали Ленька Голубев и Марик Листимлянский со своим бабьем. В чем мать родила он прошлепал на кухню и, изогнув поджарый, длинный стан, сунул голову под ледяную струю из крана. Батарея пустых водочных бутылок на кухонном столе привела его в отчаяние: он почувствовал себя несчастным Мидасом, осужденным умереть не от голода — от похмелья, и каждая бутылка, к которой притрагивался новоиспеченный царь ослов, оказывалась пустой… Вернувшись назад, он увидел, что Голубев пробудился и, сидя, как индийский божок, взирает осоловелыми глазами на следы вчерашнего мамаева побоища.
— Есть чем поправиться? — просипел Матвей, не узнавая собственного голоса. Распухший язык ворочался с трудом, во рту был тошнотворный металлический привкус.
— Он там осмотри, — промычал ему Ленька в ответ, кивая на подоконник, и Камлаев, посмотрев, обнаружил за занавеской водочную бутылку, полную на треть.
Разлив живительную огненную воду по трем разнокалиберным стаканам, Камлаев взял свой и чрезвычайно медленно, не отрываясь, двигая кадыком, как верблюд на водопое, выпил.
Вернулся к своим близнецам — Жанне и Ире (он вспомнил, как их зовут), отыскал свои трусы на кресле, подобрал и натянул валявшиеся на полу «Левайс», рывком водрался головой в затрещавшую по швам футболку… Тут овладело им скребущее необъяснимое беспокойство, как если бы он куда-то непоправимо опоздал, хотя опаздывать ему было вроде и некуда. «Ладно, пусть сами здесь разгребаются», — постановил он и, вывалившись в коридор, толкнул плечом входную дверь.
Домой он вернулся в половине первого; отец, как ни странно, был не на работе, сидел у себя, сердито утопая в клубах папиросного дыма; из прихожей Камлаев увидел его массивный, под ноль остриженный затылок, его воловью шею со складками кирпичной кожи — все открытые места (над воротом рубашки) у отца на солнце загорали до кирпичной красноты, — его тяжелую, широкую, непробиваемую спину… Он увидел, как размашистыми, злобными швырками отец перебрасывает шелестящие кипы бумаг из одной объемистой папки в другую. У матери глаза на мокром месте — выходит, опять на нее наорал по ничтожному поводу: тут достаточно было ложкам и вилкам в ящике кухонного столика смешать свои стройные ряды и перепрыгнуть из положенного отделения в соседнее, как отец взрывался негодованием и принимался обвинять жену в вопиющем беспорядке, а если у него не получалось сразу же, в течение одной минуты отыскать точильный брусок, тогда на мать и вовсе выпускался зудящий рой нескончаемых попреков. Фанатик порядка, он был до бессмысленности педантичен во всем — вплоть до жестокой организации малозначительных подробностей быта.
Тут, конечно, работало вымещение: на мать он выплескивал то бешенство, которое весь день держал в себе; как раз по возвращении домой конденсация этого бешенства достигала своей верхней отметки, за которой крышу у отца, обыкновенно бесстрастного, непроницаемо-спокойного, срывало напрочь. (Но почему сегодня отец вернулся со своей склочной работы так рано, как будто не уходил вовсе?) Для отца это стало, по видимости, обязательным ежевечерним ритуалом, да и мать, похоже, тоже свыклась с этими ритуальными нападками, и настоящей обиды не было. Заранее зная, за что он на нее набросится — ни за что ни про что, — и предвидя, во что в итоге выльется отцовское негодование — опять же, ни во что, — она давно уже научилась отрешаться и как будто засыпать на кухне с открытыми глазами, в то время как отец неистовствует. А если она и плакала, то тоже будто для порядка, и слезы для нее имели лишь успокоительное, терапевтическое значение.
Вот и сейчас отец, должно быть, обвинил ее в бесхозяйственности, безалаберности. Могучая его спина вдруг отчего-то показалась Матвею бессильно поникшей, как будто под ни разу еще не испытанной тяжестью. Какой-то очень легкий холодок коснулся камлаевского виска, какой-то очень легкий, почти неощутимый страх задел Камлаева бесплотным облачком: Матвей изумился внезапности отцовского старения — тому, как мало времени — совсем ничего — потребовалось, чтобы мгновенно постареть. Все было как всегда: отец ни на волос не изменился, был так же тяжел, налит уверенной, не знающей сомнений силой, но при этом какое-то необъяснимое превращение с ним все же произошло, и он поник и сдался, будто сам еще о том не подозревая. И такая — несмотря на крепость широкого мужицкого костяка — беспомощность, такая усталость вдруг померещились Матвею в опущенных плечах отца, в согнувшейся спине.
Но бесплотное облачко тотчас развеялось безо всякого напоминания о себе, холодок, лизнув висок, исчез, и Матвей, войдя к отцу, сжал его плечо и сказал «здорово». Отец что-то буркнул, и Матвей ушел на кухню. И вот уже он рвал зубами отбивную из Вики, и прихлебывал чай с Викиным запахом, и смотрел на дно тарелки, на котором смеялись Викины глаза.
Неделю назад он вместе с Раевским свалился на хату к Катюхе Артамоновой и влился в чрезвычайно пеструю — каждой твари по паре — компанию, состоящую из студентов МГИМО и джазменов, фарцовщиков и стукачей, полоумных поэтесс и философов-богоискателей. Было много девушек, хороших и разных. «А вот эта очень даже ничего», — сказал он себе и, раздвигая плечами полупьяные танцующие пары, направился к высокой, кудрявой девушке, которая сидела в одиночестве у окна, забравшись на кресло с ногами и сложив свое длинное гибкое тело в виде «зета». Он выступал, как вожак сохатого стада, как императорский лось, королевский олень, как явный фаворит боксерского поединка, готовый порхать, как бабочка, и жалить, как пчела. Пружинисто и с чувством избыточной, переполняющей силы, которая настолько превосходит потуги даже самого могучего гипотетического врага, что всех прочих смертных становится жалко.
— Что мне делать? — спросил он, якобы не узнавая самого себя и совершенно ошарашенный.
— А что? — откликнулась она, поднимая на него участливые, смеющиеся глаза, а он уже с удовольствием наблюдал за тем, как шутливое участие в этих глазах и насмешливая, почти издевательская готовность помочь сменяются растерянностью и как они предательски влажнеют… В классификации вот этих выражений и оттенков выражений он был уже, пожалуй, Линней или, лучше сказать, Менделеев: по степени влажности и тревоги, по бегучести двух виноградин он выводил как будто точную химическую формулу происходившей на глазах реакции, и каждый опыт подобного химического взаимодействия описывался определенным изменением температуры, покраснением щек, мурашками вдоль спины, набуханием слизистых оболочек, сухостью губ, дрожью ляжки, учащенным сердцебиением.