Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мартинов брат требовал точной и немедленной инструкции, как поступать с Пушкиным. Ежели его ожесточать замечаниями, то первое: он их не слушает, а противустоит с некоторою отчаянностию, и можно от него ожидать крайностей, а другое, что придется слишком часто выговаривать. Черный стол для него средство недостаточное, как, впрочем, и для Броглио с Данзасом, которые похваляются, что привыкли.
Кошанский был уязвлен. Он жаждал обиды. Нахмуря брови, прислушивался он, идя по залу: не говорят ли о нем. В самой одежде его было нечто мрачное: тугие воротники, черный бант, который наподобие вороньих крыльев хлопал при ходьбе. Он был щеголь новой породы – печальный. Жуковский первый пустил в ход эту новую мрачность: расстегнутый ворот, свисающий на лоб локон, в блуждающем взгляде рассеяние. Впрочем, локон прикрывал у Кошанского накладку: волосы его редели; он был лыс. Не приближаясь к женщинам, мрачные поэты решили, что любовь не для них. Кошанский начал с подражания, но постепенно стал мрачен и вправду.
Поэзия и милые женщины, которым он собирался посвятить свою жизнь, действительно от него отвернулись. Стихи его успеха не имели, женщинам он казался смешон. Может быть, обдуманная тщательность наряда и искусственный беспорядок в наружности были причиной этому. Женщины и поэзия были самые неблагодарные предметы. Он восхищался и стихами и женщинами, а толку не было: он не имел счастья. Он писал теперь в самом мрачном роде – на смерть особ женского пола. Стихотворение его на смерть княгини Касаткиной-Ростовской напечатали «Новости литературы». Скорбь его заставляла предполагать, что поэт был более близок к прекрасным при жизни, чем это было на деле. Вскоре некоторые особы стали его избегать, и однажды одна, наморщив уста при виде его, прошептала, если только это ему не почудилось:
– Гробовщик.
Вино, воспевание коего он почитал развратом, несколько утешало его. Он добился для воспитанников, юнцов без знаний, запрещения писать стихи. Напрасно: они писали. Он сам стал им задавать темы, переводы и проч. Критика этих упражнений стала его страстью. Знания его были обширны, и критики его стали бояться. Он чувствовал неизмеримое свое превосходство и иногда бывал снисходителен. Мысленно он называл свою критику спасительною лозою.
В последнее время нелепые стишки стали сочиняться и распеваться в стенах лицея. Как главное после директора лицо, как старший профессор, он надеялся вскоре после отставки Малиновского занять его место. Отставку же Малиновского после падения Сперанского он почитал неизбежной. Поэтому, для того чтобы ближе войти в жизнь лицея, он часто оставался дежурить, заменяя Пилецкого.
Он уж хотел удалиться к себе и расположиться на отдых, когда услышал тихую песенку. Он прислушался вначале не без удовольствия: юнцы думали, что их никто не слышит, и можно было назавтра поразить их своею проницательностью, притом в стишках довольно метко осмеивался Гауеншилд, который почему-то метил в директора. Но скоро удовольствие пропало: для них ничего не существовало запретного, и они всем забавлялись. И в самом деле, после тихого пения началось представление в лицах. С некоторых пор завелись в лицее паясы. Неумный Тырков старался обратить внимание товарищей гримасами. Но Яковлев был настоящая язва и так схоже представлял в лицах кого угодно, что это следовало запретить. Будущий директор вдруг услышал свое имя. Вслед за этим голос Яковлева произнес:
– Бант! Бант!
Это была, видимо, просьба дать бант для представления. Профессор ощупал бант на своей груди.
Представление началось. Дыхание зрителей, неровное и прерывистое, это доказывало. Он мог нагрянуть, но любопытство превозмогло.
Между тем Яковлев зашептал гортанным и носовым голосом, который вовсе не был похож на голос профессора:
– Венчанна класами хлеб Волга подавала – свое произведение! Подавала через каналы! На громадном расстоянии! Золотистые колосья! – Рифей, нагнувшися, – чего ему стоит нагнуться, сущая безделица! Нагнулся и все тут – лил в кубки мед – и тому подобное!
Это была дичь, бессмысленный набор фраз, и, однако же, – в точности то, что говорил он, объясняя Державина. Он ставил себе в заслугу, что, говоря о поэзии, давая понять ее необычайность, он намеренно заставлял голос свой замирать при чтении стихов, пересыпал их вдохновенными пояснениями, комментариями, дабы заставить мальчишек понять, вкусить сладость, в сих стихах заключающуюся, но доступную для немногих. Он старался этим довести их до некоторого, если так можно выразиться, в благородном смысле слова, опьянения, восторга, необходимого для приятия стихов. Он никогда не позволял стихам Державина, например, приблизиться к слушателю без комментариев. Ибо что он поймет без них? Он недавно попробовал прочесть два стиха:
Венчанна класами хлеб Волга подавала, —
Рифей, нагнувшися, лил в кубки мед.
Никакого впечатления. Раскрытые рты, занятия делами посторонними. Равнодушие полное, Пушкин в задумчивости кусал ногти, а Данзас пытался навести стеклышком солнечный зайчик. Он указал на них гувернеру Илье, тут же сидящему. Вслед за этим, когда порядок водворился, он поднялся с места, уронил стул, стал быстрым шепотом пояснять, и все лица преобразились.
Юнцы полагали, что все это ему даром дается. Напрасно! Он отирал пот со лба батистовым платком. Но таким образом он доводил стихи до сердца и мозга их. Казалось, его старания достигли своей цели: общее внимание было его наградой.
Теперь мальчишки – вслед за неверными женщинами – смеялись над ним. Оказывается, они смотрели на него не как на поэта, не как на наставника, а как на актера. Насмешливое направление в лицее было новою язвою просвещения. И он не сомневался, кто истинный виновник этого направления, виновник наследственный, насмешник потомственный: это был Пушкин. Он расслышал теперь его смех, внезапный, обрывистый и неприличный, среди других смешков, по крайней мере более тихих. Подобно тому как дядя его наводнил Парнас непристойными и пустяшными стишками, так заражает все вокруг себя и племянник. А стишки дяди вот уж подлинно легкая поэзия: дунешь, и нет – одуванчик.
Куплетов о себе он не услышал. Но кто поручится, что этот дьяволенок, делающий сомнительное употребление из своей счастливой памяти, завтра не настрочит какой-либо эпиграммы, куплетца, шарады – одного из негодных поэтических родов, с младых ногтей ему знакомых? Приученный к насмешкам, тершийся между поэтами, печатавшимися в повременных изданиях, в которых дельного теперь не встретишь, – он, всеконечно, был автор пакостей, теперь певшихся в лицее. Профессор не сомневался в этом, полагаясь на свое чутье. Он воображал уже стихи, сочиненные на свой счет. Это были ужасные стихи, нелепые и язвительные. Мысленно он уже подчеркивал в них грубые ошибки против меры. Он полагался на свое чутье: автор, пусть это даже мальчишка, может быть узнан по своему частному слогу, как виновник дела или проступка по характеру. Слог – есть физиономия автора, лицо. В бессвязных строках чувствовалась размашистость и отчаянная беспечность именно Пушкина, шалуна. Пушкин был автор всех насмешливых песен; никто другой не имел столь быстрого, лукавого взора, высматривающего слабости других: сущая чума. Он решил проучить его. О Яковлеве он, странное дело, не думал. Яковлев был кривляка, с него взятки гладки. Никто на него и не обижался. Пушкин же и Дельвиг мнили о себе. Из чего это можно было заключить? Из гордости: они писали, грызли перья, но не подходили и не спрашивали совета. Они, подражая кому угодно, не желали подражать никому в особенности. А только такое подражание есть основа. Между тем был и среди них воспитанник, подававший действительно надежды: Илличевский. Он не шумел, не принимал участия в куплетах, знал свое место, а между тем просил совета и помощи. Стихи его по чистоте, мелочности отделки, некоторой поэтической обстоятельности обещали со временем стихотворца. Они и сейчас были вне сравнений с опытами товарищей. Исправляя одну за другой мелкие свои погрешности по указанию старших, он близился к совершенству.