Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А «славяне» – что значит? – вновь оттирал от окна «любитель словесности». – Говорили раньше «словене», то есть знающие слово, умственные, добрые люди.
– А немцы что ж, немые, что ли? – спросил татуированный мужик, сидевший поодаль, и, казалось, совершенно отрешенный от окружающих.
– А точно – «немые»! – ахнул первый. – Славяне весь запад называли немцами – по радио слыхал!
– А мы – немытые, – хохотнул невесело второй, даже не обернувшись, и взглянул на запястье, где были вытатуированы часы, будто время поглядел.
– Отчего ж это немытые? – обиделся первый под всеобщее внимание. – Баньки по всей России каждую неделю дымились.
– Не каждую, а раз в десять ден, – готовно подсказала старушка, из сумки которой торчала банка сгущенки, вызывавшая немало разговоров до того.
– Ну, в десять… – согласился «любитель словесности». – Я был в Чехословакии в музее – видал там богатой работы вшигонялки. Это к ихним высоким прическам приложение, к маркизам-баронессам…
«Язык наш чудо чудное, диво дивное», – подумалось в который раз.
«Аз буки веди!» – вспоминался мне разволновавшийся академик Борис Александрович Рыбаков. – «Я буквы знаю! Я грамотен!»
Мы беседовали в его кабинете, заваленном фолиантами, и говорили на ту же тему, что и мой случайный попутчик.
«Глагол добро есть!» – «Слово – добро есть!» – Борис Александрович был явно восхищен звучащим смыслом русской азбуки в свои восемьдесят так же, как и в тот день, когда впервые узнал о нем. в гимназическом детстве.
– Или – «добро есть жизнь» – все равно прекрасно! Или – «рцы слово твердо!» – говори твердо, искренне, отвечай за свои слова, не прячь глаза! Нет, это само по себе – великая поэма, нами постыдно забытая…
А в мозгу моем, больном литературными ассоциациями, при виде столь сильного и цельного человека и при мысли о тяжком времени, в котором пребываем, почему-то вспыхнуло шекспировское: «Зову я смерть! Мне видеть невтерпеж достоинство, что просит подаянья, над красотой глумящуюся ложь… и нравственность, поруганную грубо…»
Родина моя иной раз напоминает мне пьяную бабу, холодным рассветом пробудившуюся в придорожной канаве. Изодранную душевно, с побоями по всему телу. В голове шум, обрывки вчерашнего беснования, лица тех, кому беспредельно вдруг поверила-доверилась, – оскалившиеся в глумливой улыбке, со смаком предающие. Мучит ее совесть за оставленных без присмотра деток… Но все тело болит, и мысль съеживается до примитивного желания вылезти из канавы. Со стоном нестарая женщина пытается опереться на осклизлые края той канавы, но вновь и вновь срывается. И, может быть, к лучшему: вдали слышится топот ищущих ее. Женским звериным чутьем она угадывает – чтобы добить, замести следы, надругаться в остатний, грозный час. И – отползает, отползает в придорожные заросли, догадываясь, что где-то там, в стороне, есть ручей с чистой водой, в котором можно омыться, прийти в себя и спастись, все-таки спастись! Кляня собственную беспечность и доверчивость свою, ползет она все дальше, не прислушиваясь к приближающемуся топоту, шестым-седьмым каким-то чувством помогает себе ориентироваться, всю осторожность соблюсти, чтоб не обнаружили, не добили. Успеет ли скрыться? Успеет ли прийти в себя? Успеет ли, мать моя, поруганная родина моя?…
Да, это очень подходит к России, втиснутой в вагон. Глядя на бескрайние дали за грязными стеклами, на бело-коричневые остовы некогда белоснежных церквей, хотелось выкрикнуть-выдохнуть, как стон-заклинание: «Хватит смерти! Зову я жизнь! И все мы в этом вагоне-России – жизнь призываем, для жизнестроительства великого рожденные. Кто не гнулся – тот сломался, но и уйдя – с нами: подправляет, выправляет осанку; земляным животворным, плодоносящим духом дышит, в песнях и песнопениях полузабытых зовет к воскресению, делами великими, великой же верой своею зовет на подвиг, памятью созидающей вторгается в будничность, внешне беднеющую, но не скудеющую духом… Иконописец перед созданием иконы, достойной освящения, долго попостившись, помолившись, приступал к святому делу. Вот и Русь-Россия попостилась, поголодала, позлострадала, и пора ей, пора приступать к молитве и делу великому.
А в другой раз стал я свидетелем такого монолога, обращенного, как часто водится в этой, среди своих, «аудитории», ко всем сразу.
Речь зашла о том, кто что стал бы говорить, окажись он на трибуне съезда. Были высказаны «колбасные» пожелания, дурашливый призыв создавать «водкопроводы». Вспомнили о детдомах и роддомах, пригорюнились. Кто-то, мрачный, ехал с похорон, рассказал, как гроб не могли развернуть на лестничной клетке, пришлось – лифтом, стоя… Еще пуще пригорюнились, и разговор, казалось, иссяк. Но тут взвился молодой, лет двадцати семи, мужчина – по виду – студент-заочник. Он, видимо, долго обдумывал возникшую было тему – насчет высокой трибуны. «А что? Плюрализм, извините за выражение, так плюрализм! – воскликнул он. – Я член общества охотников, колбасы тут (он пхнул разбухший портфель) навалом, нечего мне терять! Чем черт не шутит – подать запрос о справедливости насильственного свержения русской национальной власти, и еще о законности недопущения ее возрождения ныне в любых формах – державный народ насильственно лишается своего главного качества, оно шельмуется как смертный грех. А кем. Господи? – студент-заочник обвел всех кислой сострадальческой улыбкой, – и говорить смешно…»
Настала минута полной тишины, немая сцена, будто не пассажирский это был вагон, а товарный…
Но, если говорить всерьез, очевидное упорство, с которым не желают слышать о правах России, бросается в глаза, становится неприличным. Самые бесправные, самые слабые не могут быть и добрыми; сил нет, нет возможности проявить свой истинный характер. Умиляют ставшие притчей во языцех разговоры об исконном грузинском, или узбекском, например, гостеприимстве, когда гостя заливают вином и заваливают мандаринами. Все эти байки были бы по-прежнему милы, если бы не было Ферганы с неприкаянными турками-месхетинцами, если б не было узбекского дела с его подпольными миллиардами и вынужденно-необходимыми расходами «на представительство». А помните, как шли навстречу прибывшим из Армении пострадавшим от землетрясения деревенские старушки, неся в подарок мыло и сахар, сверхдефицит эпохи плюрализма? Ярославская область готова была принять (хотя и ее, и другие области России унизили тем, что слали беженцев, не спросясь даже для проформы) свыше шестисот семей турок-месхетинцев, но те выслали «разведчиков», и решили в такую тьмутаракань, к такой голи перекатной не ехать. Конечно, души людей изувечены и в России. Но достаточно вспомнить «анашированных» безумцев Сумгаита и той же Ферганы, благородную нервность Тбилиси, «тевтонски»-высокомерный эгоизм прибалтов, исполненный своеобразного достоинства, – и сравнить это с лицами шахтеров Донбасса, Кузбасса и других «бассов», за счет которых выпускаются газетки, строятся концертные залы, за счет которых можно ставить гнусные пьесы, снимать гнусные фильмы, строить отвратительные здания, ездить «туда-сюда», вывозя из страны, кажется, последние ценности, окончательно обескровливая ее.
И вот, полууничтоженный народ, некогда сплотивший на шестой части планеты территорию, называемую пока СССР, обездолен и даже лишен надежд на процветание (не только для русских и не только для славян – для всех почти народов Союза). Но – о радость! – тем самым гарантируется успешность практически любых форм колонизации со стороны, так сказать, каждого, кто пожелает. Да колонизация и идет уже, и своих пропагандистов имеет. Они даже могут позволить себе с самых высоких трибун попросту лгать всенародно.