Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хэнк вытер рот и, ворча, начал отодвигать стул, чтобы подняться, но Ли уже выхватил миску и оловянную ложку из рук Вив. «Я принесу, — вдруг услышал он собственный голос. — Хэнк добыл нам мясо. Джо разделал его. Вы с Джэн приготовили…»
— Я его солил, — улыбнулся Джонни.
— …и даже яблоки. За яблоками ходил Зануда. Так что, я… — Он замолчал, внезапно почувствовав себя очень глупо, с ложкой в одной руке, миской — в другой, под выжидающими взглядами присутствующих. — Так что, я подумал…
— Молодчина! — спас его Джо Бен. — Умри, но достань. Разве я тебе не говорил, Хэнк? Разве я не говорил тебе это самое о старине Ли?
— Чушь! — фыркнул Хэнк. — Он просто воспользовался случаем вырваться из этого дурдома.
— Вот уж нет, сэр! Вот уж нет! А я говорил тебе. Он приходит в форму, обвыкает!
Хэнк рассмеялся, качая головой. А Джо Бен уже развивал новую теорию, соотнося мышечный тонус с божественным вдохновением. Тем временем Ли спустился в прохладный бетонный погреб, где на полу все еще стояли лужи антисептика, и, склонившись над огромным каменным кувшином, принялся черпать сметану полными ложками. Он когда-то слышал, что от хлорки слезятся глаза.
Он уже возвращался из погреба, прижав миску к животу, когда с противоположного берега донесся гудок. Он звучал как во сне. Осторожно нащупывая ногой в темноте тропинку, он снова двинулся на призывный свет, но гудок вновь остановил его, и он склонился над миской. В саду закричала перепелка, зовя своего дружка домой спать. Из кухонного окна раздался взрыв хохота Джо Бена, за которым тут же последовал смех его ребятишек. Машина снова загудела. Глаза у Ли горели после того, как он потер их в погребе. Снова гудок, но он его почти не расслышал, увлеченный отражением луны в сметане…
«Когда я был маленьким и ходил здесь — мрачный, болезненный, замкнутый, когда мне было шесть, восемь, десять и когда мне казалось, что я обделен и обездолен жизнью („Малыш, сбегай к берегу, собери нам ежевики к каше“. — „Только не я“.), почему я не бегал здесь босиком в коротком комбинезончике среди свистящих перепелок и прячущихся мышей… почему меня держали в коричневых ботинках и вельветовых брюках в комнате, битком набитой маленькими и большими книжками?» Луна не знала почему или не хотела отвечать. «О Боже, что сталось с моим детством?» И сейчас, вспоминая это, я слышу, как луна цитирует мне готический стих:
Даже тот, кто чист и душой открыт,
Чьи помыслы лишь молитвой полны,
Прянет оборотнем, как зацветет аконит
В ярком сиянье осенней луны.
— И мне наплевать, что со мной будет дальше, — сообщил я луне. — В данный момент меня совершенно не интересует собственное будущее, лишь мое грязное прошлое. Даже у оборотней и чудо-капитанов было детство, не правда ли?
— Ты сказал, — высокопарно отвечала луна. — Ты сказал.
Я стоял с миской сметаны, благоухавшей люцерной в моих руках, глядел, как темные припарки сумерек вытягивают летучих мышей из укрытий, и прислушивался к их гортанному посвисту, который на долгие годы соединился для меня с гудящей с другого берега машиной.
«Почему я оказался в этом коконе наверху? Вот страна детских игр с темными и волшебными лесами, тенистыми болотами, кишащими голавлями, страна, в которой в детстве резвился курносый и розовощекий Томас Дилан, в которой Твен торговал крысами и пойманными жуками. Вот кусок дикой, прекрасной, безумной Америки, из которой Керуак накопал бы материала на шесть, а то и на семь романов… Почему же я отрекся от этого мира?»
Вопрос звучал для меня по-новому и с угрожающим оттенком. Прежде всякий раз, выпив вина в какой-нибудь меланхолической обстановке и позволив памяти обратиться вспять, где она, ужаснувшись, замирала в недоумении, я всегда умел взвалить вину на какого-нибудь удобного негодяя: «Все из-за брата Хэнка; все из-за древней развалины — моего отца, которого я боялся и ненавидел; все из-за матери, имя которой порочность… они сломали мне мою молодую жизнь!»
Или на какую-нибудь удобную травму: «Это переплетение рук, ног, вздохов, мокрых от пота волос, которое я наблюдал сквозь щель в своей комнате… это-то и опалило мои невинные глаза!»
Но эта неверная луна не позволяла мне отделаться так просто.
— Будь честным, будь честным; ведь это случилось, когда тебе было одиннадцать, к этому времени уже прошел целый век цветущих вишен и стрекоз и шныряющих над водой ласточек. Разве предшествующие десять лет могут быть объяснены одиннадцатым?
— Нет, но…
— Разве можешь ты обвинить своих мать, отца и сводного брата в том, что по отношению к тебе они совершили большее преступление, чем совершается по отношению к любому угрюмому сынку повсеместно?
— Не знаю, не знаю.
Так я беседовал с луной на исходе октября. Спустя три недели после того, как покинул Нью-Йорк с полной сумкой уверенности. Через три недели после проникновения в замок Стамперов со смутными мстительными планами. После трех недель физического унижения и слабоволия. И все же мои мстительные чувства лишь еле булькали, закипая на медленном огне. Едва булькали. А на самом деле даже начали остывать. Честно говоря, уже скукоживались в углах памяти; не прошло и трех недель после того, как я дал клятву победить Хэнка, и чувства мои остыли, сердце оттаяло, а в сумке поселилось целое семейство моли, которая прогрызла до дыр не только мои штаны, но и мою уверенность.
И вот, в свете улыбающейся мне из-за плеча луны, среди застенчивых призывов перепелок и посвиста летучих мышей, под звуки гудков Генри с противоположного берега реки, скромно воссылавшей свое журчание к звездам, с желудком, отяжелевшим от стряпни Вив, и с головой, легкой от похвалы Хэнка, — здесь и сейчас я принял решение закопать топор войны. Во всем дурном виноват лишь ты сам. Живи и давай жить другим. И простятся мне долги мои, как я прощаю должников своих. Кто жаждет мести, копает сразу две могилы.