Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вот видите, — он улыбнулся, вздохнул глубоко, бесшабашно, как показалось ей, — чуть ли не с облегчением. — А между тем вы прекрасно осведомлены, что я люблю вас.
Она задохнулась:
— Вы?! Меня?!
Он страдальчески поморщился: — Послушайте, Вера… прекратим этот идиотский разговор! Мне было бы огорчительно думать, что много лет я люблю безмозглую ненаблюдательную дуру…
* * *
Скольких людей я провожала в дальние и не очень дальние пути из ташкентского двухэтажного аэропорта — неуютного, пропахшего запахами дынь и засорившихся туалетов, забубненного неотличимыми из динамиков голосами на узбекском и русском языках!.. На сколько рейсов я опоздала сама, и сколько кошельков и билетов тут повытаскивала шпана из карманов моих знакомых и друзей, да и из моего собственного кармана, когда с сыном и мужем мы летели в Москву — окончательно и бесповоротно. Ташкент вцепился в мое пальто, чуть ли не отрывая карман, и мы вынуждены были еще раз оплатить украденные билеты, хотя и сидели в самолете на собственных местах, заплатив удвоенную цену за побег из города детства и юности.
Однако перед тем как в восемьдесят четвертом покинуть Ташкент навсегда, я успела побывать в аэропорту на чужих проводах — улетал в Америку Лёня Волошин, близкий приятель моего друга детства Семена Плоткина.
В те месяцы Семен ставил в Ташкентском театре музыкальной комедии сварганенную мною пьеску по мотивам узбекских народных сказок, и однажды после репетиции уговорил меня смотаться в аэропорт: «Проводим Лёньку, ты не представляешь, что это за парень — какого мужества человек, без трепотни и позы!..»
И пока мы тряслись в троллейбусе по проспекту Шота Руставели, Семен рассказывал, что много лет Волошин хранил у себя в подвале библиотеку запрещенной литературы сидевшего в то время правозащитника Жени Горелика. И зная, что за домом того следят, за день до обыска успел с безумным бесстрашием ночью вывезти на своей машине весь самиздат-тамиздат. И мама его замечательная знала, знала — оба они под дамокловым мечом жили!.. А как он боролся за свободу выезда, — хотя сам много лет был невыездным, — ездил в Москву, участвовал там в демонстрациях, голодовках… — но как-то уцелел, вывернулся, фантастически везло ему, хотя несколько раз ходил по самому краю… А может, сыграло роль то обстоятельство, что Маргарита Исаевна оперировала половину Узбекистана, в том числе и деток всей этой гэбэшной сволочи… И вот Лёнька уезжает… И правильно — что ему здесь сидеть! Там ждет его ослепительное будущее. Он же гений, настоящий математический гений!
Настоящий гений, окруженный огромной толпой провожающих (такого я еще не видала, только на парадах и праздниках) с растерянным видом приобнимая за плечи мать, высматривал кого-то в стеклянных дверях главного входа… Я узнала Маргариту Исаевну, которая вырезала гланды и аденоиды доброй половине моих знакомых и друзей… Она вздрагивала каждый раз, когда динамик начинал бубнить что-то по-узбекски, и нервно говорила:
— Лёня, объявили посадку! Мы опоздаем, Лёня!
А он, возвышаясь над головами, все смотрел и смотрел на двери аэровокзала.
И вдруг в эти двери вошла высокая молодая женщина, в которой я не сразу признала художницу, Щеглову, с которой у нас были самые разные общие знакомые и друзья, вот, оказывается, и Волошин… Она остановилась поодаль, у колонны, и Лёня рванулся к ней; буквально с минуту, не больше, они близко стояли друг перед другом и говорили, почти не разжимая губ: он — разом побледневший, вымученно улыбаясь, поминутно поправляя большую роговую оправу очков; она — с совершенно опрокинутым лицом, пружинисто приподнимаясь и опускаясь на носках, словно пытаясь так заглянуть в его лицо, чтобы увидеть его с иного, одной ей известного, ракурса…
Вдруг резко повернулась и направилась к выходу.
Он, видимо, окликнул ее, а может, саму потянуло взглянуть на него еще раз. Но только перед тем, как шагнуть наружу, она обернулась, и оба они, как по команде, подняли руки, и так, неподвижно, держали их, словно на расстоянии передавали что-то из ладони в ладонь…
— Лёня, скорей, объявили посадку!!! — истерически крикнула Маргарита Исаевна.
И все мы пошли в толпе пассажиров и провожающих — с чемоданами, баулами, узлами и рюкзаками.
Одного из пассажиров, довольно пьяного спотыкливого дядьку, вели друзья, подталкивая в спину, как бы выпирая в полет, делегируя в небеса от своей компании алкашей. И позже, стоя за барьером, все наблюдали, как он взбирается по ступенькам трапа, то и дело оборачиваясь, сцепив обе руки, помахивая ими в сторону толпы провожающих — мол, я с вами, друзья!
Наконец стюардессе удалось впихнуть его в самолет, и трап медленно отчалил. Но люк все еще оставался открытым. Спустя две-три секунды откуда ни возьмись на краю люка возник все тот же пьяный. Толпа провожающих замерла; все, как один, стали громко кричать ему, чтобы немедленно вошел внутрь. Но он все стоял на краю открытого люка, сердечно махал на прощанье и раскачивался, — одно движение вперед, и он бы вывалился и разбился о бетонное покрытие аэродрома.
Минуту спустя этого романтика обнаружили зазевавшиеся стюардессы, и чуть ли не за шиворот стали затаскивать внутрь салона, а он все вырывался и продолжал душераздирающе махать на прощанье…
Наконец к слабым рукам стюардесс добавились чьи-то крепкие мужские руки, пьяного втащили в салон, по пути наподдав за упорство, и дверь наконец закрыли.
Все облегчённо вздохнули, рассмеялись и стали расходиться…
Удачи, удачи на новом месте, дорогие!
31
В середине восьмидесятых я потеряла ее из виду. Вернее, я никогда и не держала ее в поле зрения, а если мы случайно сталкивались где-то, я удивлялась очередному преображению ее внешности, ее одежде, манере двигаться. Но замечала издалека, чего нельзя было сказать о ней: она никогда меня не узнавала, и в этом было что-то мистическое. Поэтому несколько раз довольно сердечно и абсолютно естественно она знакомилась со мной, протягивая узкую сильную ладонь и энергично встряхивая мою руку, при этом то взмахивая какими-то облаками рукавов и позвякивая целым поездом браслетов, то, наоборот, предъявляя длинную, голую до плеча, руку пловчихи. Еще была у нее манера ладонью поглаживать свою стильно обритую голову с чубчиком пятиклассника. И меня все подмывало спросить — почему она не повязала на чубчик замечательный капроновый бант с синими мушками, который двадцать лет назад нагло выманила у маленькой девочки в жактовском дворе нашего детства?… Но я улыбалась, пожимала ей руку и опять промалчивала, — какая чепуха, в самом деле!
Картины ее мне нравились, была в них какая-то сильная странная жизнь никому не подотчетной души, — а ведь в этом и заключается основная ценность искусства…
Так вот, в середине восьмидесятых я отвязалась наконец от этой незначительной, хотя и своевольной фигуры моего детства и юности. Просто вышла замуж и переехала жить в Москву…