Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Он мог не пускаться в политическую деятельность, мог не заниматься профессиональными историческими изысканиями, мог не добиваться политической газеты, не вступать в службу и не искать сближения с царем. Он мог жить частным человеком, уехать в Михайловское или Болдино с молодой женой – “под сень дедовских лесов”, и там, свободный “тайною свободой”, вести жизнь поэта».
Практически тот же вариант «обсуждает» сам с собой и Лермонтов, но чувствует: сейчас, над свежей могилой, все эти соображения, пусть и справедливые, – кощунство. Да и кто живет так, как должно, а не так, как получается?
Обеспокоенная вконец Елизавета Алексеевна упросила лучшего в столице врача Николая Федоровича Арендта осмотреть внука. Добрейший Николай Федорович, хоть и сам был чуть жив, просьбу госпожи Арсеньевой уважил. Однако ничего, кроме крайнего нервного возбуждения да затянувшегося гриппа, не обнаружил и за чаем, уступая просьбам, «минута в минуту», рассказал «трагическую эпопею»: Пушкин умирал на его руках.
Не успел доктор уехать, как с визитом заявился Николенька Столыпин: проведать кузена и милую тетушку. Старший брат Монго, единственный из Столыпиных, пошедший по дипломатической части, служил под началом Нессельроде, министра «иностранных дел», и был недавно пожалован в камер-юнкеры; новости, им принесенные, отражали мнение большого света.
В придворных кругах гадали, как долго Наталья Николаевна будет носить траур по мужу, в дипломатических – были недовольны решением царя выслать Дантеса. Геккерны – и старший, и младший, – утверждал знаток международного права Николай Аркадьевич, «как знатные иностранцы, не подлежат ни законам, ни суду русскому».
Новоиспеченный камер-юнкер и свое собственное мнение выложил: «Напрасно Мишель, апофеозируя поэта, придал слишком сильное значение его невольному убийце, который, как всякий благородный человек, после того, что было между ними, не мог не стреляться…» Лермонтов взорвался: всякий русский человек из любви к славе России – какую бы обиду ни нанес ему Пушкин – не поднял бы на него руку!
«Правильный» братец неправильного Монго недаром пошел по дипломатической части. Мигом перевел разговор, заулыбался, заобнимался, не дал разгореться внутрисемейной ссоре.
Лермонтов в необязательном – на домашние темы – разговоре уже не участвовал: схватил лист чистой бумаги, уселся в дальний угол, с полдюжины карандашей переломал, обозвал кузена «антиподом Пушкина», чуть ли на дверь не указал. А по уходе Столыпина успокоился, передвинулся ближе к свету, быстро переписал набело последние, заключительные шестнадцать строк «энергической оды» (А.И.Герцен):
Вечером, вернувшись из гостей, Святослав Раевский, с помощью которого была размножена и первая часть «Смерти Поэта», принялся за дело: переписал за ночь в нескольких экземплярах заключительную строфу, а утром пустил списки по надежным каналам – для дальнейшего распространения.
Петербург снова заволновался. 13 февраля А.И.Тургенев, несколько дней как вернувшийся из Михайловского, посылая псковскому губернатору стихи Лермонтова (первую часть), уже знает, что по городу бродят еще более резкие строфы, но полагает в сочинителе не Лермонтова, а другого автора.
Профессионалы сыска разобрались в авторстве крамольного добавления без особого труда. По одним сведениям – 17-го, по другим – 21 февраля 1837 года Лермонтов арестован и помещен в одну из комнат Генерального штаба – дабы удобнее было допрашивать.
Александр Тургенев недаром подозревал в сочинении «преступного» добавления другого автора. Уж очень трудно было предположить, что правнук провинциального «нувориша», разбогатевшего на винных откупах, выступит против новой знати, толпящейся ныне «у трона». Среди «притроненных» – ближайшие родственники его бабки! Когда одна из опекаемых императрицей первостатейных красавиц, М.В.Трубецкая, соизволила принять предложение А.Г.Столыпина, племянника Арсеньевой, царская семья, – записывает в дневнике супруга Николая I, – приняла в свадьбе «такое участие, как будто невеста – дочь нашего дома». На племяннице бабки Лермонтова, тоже Столыпиной, женат А.И.Философов – флигель-адъютант великого князя Михаила Павловича. Сестра Алексея Монго – фрейлина царицы и т. д. и т. п.
Но дело даже не в этих пикантных обстоятельствах. Дело в том, что в дорогую Пушкину мысль о восстановлении престижа и влияния старинных дворянских фамилий, вытесняемых новой знатью, Лермонтов не верил, и к людям, «работающим в том направлении, которое называется аристократическим и выражается в стремлении поднять значение дворянства», относился иронически. И если бы не высокомерие Николая Аркадьевича, мальчишки, осмелившегося с превосходством выскочки рассуждать о Пушкине, вряд ли бы с такой страстью кинулся он защищать чужую и чуждую ему идею – идею защиты «игрою счастия обиженных» древних дворянских родов.
Точнее всех причину своего поступка объяснил сам Лермонтов:
«Невольное, но сильное негодование… против этих людей, которые нападали на человека, уже сраженного рукой Божией, не сделавшего им никакого зла… и врожденное чувство… защищать всякого невинно осуждаемого зашевелилось во мне еще сильнее по причине болезнею раздраженных нервов…» Лермонтов готов признать, что стихи, послужившие причиной монаршего негодования и, следовательно, ареста, написаны, «может быть слишком скоро», под влиянием минуты, в «краткий миг» гнева, боли, отчаяния, недоумения, но отрекаться от них, а тем паче каяться, не собирался. Не выражая всей правды – и его личного отношения (и понимания!) к трагедии «дивного гения», они выражали правду момента: общее всякому порядочному человеку, одно на всех, чувство невосполнимой утраты, а это было важнее оттенков и сопутствующих соображений.
А.И.Тургенев за неделю до ареста Лермонтова предрекал неприятности автору «16 строк»: одно дело обвинять в смерти Пушкина Дантеса, и совсем другое – угрожать высшим Судом власть предержащим. Вместе с добавлением стихи приобретали иной, расширительный и, главное, лично Бенкендорфа оскорбляющий смысл: в «жадной толпе», стоящей у трона, глава жандармского корпуса занимал одно из первых мест. Вряд ли искоренитель «крамолы» Александр Христофорович всерьез поверил в то, что двадцатидвухлетний внук почтеннейшей Елизаветы Алексеевны Арсеньевой и в самом деле требовал от государя наказания истинных виновников травли Пушкина. Но Бенкендорф не стал бы тем, кем он стал, – сторожевым псом русского трона, если бы не знал за своим повелителем одного парадокса. Император, искренне считавший, что служит отечеству, от своих подчиненных ждал совсем другого – они должны были служить не империи, а императору. А чтобы служить, нужно было уметь предвидеть, предугадать, как поведет себя государь в тех или иных обстоятельствах. А обстоятельства на февраль 1837-го складывались не в пользу сочинителя. Николай был раздражен и дерзостью «Московского телескопа», опубликовавшего возмутительное сочинение бывшего лейб-гусара Чаадаева, и цензором, пропустившим непозволительный номер, и вообще неприятностями, какие приносили ему сочинители, включая Пушкина, на которого он потратил так много государственного времени. Цензуровал, денежные дела улаживал, а кончилось как? Скандально. А теперь вот докладные Дубельта, приставленного к бумагам почившего, – читал…