Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Курфюрстина Софья сжимала худыми пальцами подлокотник кресла. Она прислушивалась, – за окном, раскрытым в ночной сад, сквозь шорох листвы чудился стук колес. Вздрагивали нитки жемчугов на ее белом парике, натянутом на каркас из китового уса, столь высокий, что, даже подняв руки, она не могла бы коснуться его верхушки. Курфюрстина была худа, вся в морщинках, недостаток между нижними зубами залеплен воском, кружева на вырезе лилового платья прикрывали то, что не могло уже соблазнять. Лишь черные большие глаза ее светились живым лукавством.
Софья-Шарлотта, с темным, как у матери, взором, но более покойным, была красива, величественна и бела. Умный лоб под напудренным париком, блистающие плечи и грудь, открытая почти до сосков, тонкие губы, сильный подбородок… Немного вздернутый нос ее заставлял внимательно вглядеться в лицо, ища скрытого легкомыслия.
– Наконец-то, – сказала Софья-Шарлотта, поднимаясь, – подъехали.
Мать опередила ее. Обе, шумя шелком, подошли к глубокой, в толще стены, нише окна. По дорожке сада стремительно шагала, размахивая руками, длинная тень, за ней поспевала вторая – в плаще и шляпе конусом, подальше – третья.
– Это он, – сказала курфюрстина, – боже, это великан…
Дверь отворил Коппенштейн.
– Его царское величество!
Появилась косолапая нога в пыльном башмаке и шерстяном чулке, – боком вошел Петр. Увидя двух дам, озаренных свечами, пробормотал: «Гутен абенд…» Поднес руку ко лбу, будто чтобы потереть, совсем смутился и закрыл лицо ладонью.
Курфюрстина Софья подошла на три шага, приподняла кончиками пальцев платье и с легкостью, не свойственной годам, сделала реверанс.
– Ваше царское величество, добрый вечер…
Софья-Шарлотта так же, подойдя на ее место, лебединым движением отнесла вбок прекрасные руки, приподняла пышные юбки, присела.
– Ваше царское величество простит нам то законное нетерпение, с каким мы стремились увидеть юного героя, повелителя бесчисленных народов и первого из русских, разбившего губительные предрассудки своих предков.
Отдирая руку от лица, Петр кланялся, складывался, как жердь, и видел, что смешон до того, – вот-вот дамы зальются обидным смехом. Смущение его было крайнее, немецкие слова выскочили из памяти.
– Их кан нихт шпрехен… Я не могу говорить, – бормотал он упавшим голосом… Но говорить не пришлось. Курфюрстина Софья задала сто вопросов, не ждя ответа: о погоде, о дороге, о России, о войне, о впечатлениях путешествия, просунула руку ему под локоть и повела к столу. Сели все трое – лицом к мрачному залу с темными сводами. Мать положила жареную птичку, дочь налила вина. От женщин пахло сладкими духами. Старушка, разговаривая, ласково, как мать, касалась сухонькими пальчиками его руки, еще судорожно сжатой в кулак, ибо ногтей своих он застыдился на снежной скатерти, среди цветов и хрусталя. Софья-Шарлотта угощала его с приятной обходительностью, приподнимаясь, чтобы дотянуться до кувшина или блюда, – оборачиваясь с прельстительной улыбкой:
– Откушайте вот этого, ваше величество… Право, это стоит того, чтобы вы откушали…
Не будь она так красива и гола, не шурши ее надушенное платье, – совсем бы сестра родная. И голоса у них были как у родных. Петр перестал топорщиться, начал отвечать на вопросы. Курфюрстины рассказывали ему о знаменитых фламандских и голландских живописцах, о великих драматургах при французском дворе, о философии и красоте. О многом он не имел понятия, переспрашивал, дивился…
– В Москве – науки, искусства! – сказал он, лягнув ногой под столом. – Сам их здесь только увидел… Их у нас не заводили, боялись… Бояре наши, дворяне – мужичье сиволапое – спят, жрут да молятся… Страна наша мрачная. Вы бы там со страху дня не прожили. Сижу здесь с вами, – жутко оглянуться… Под одной Москвой – тридцать тысяч разбойников… Говорят про меня – я много крови лью, в тетрадях подметных, что-де я сам пытаю…
Рот у него скривился, щека подскочила, выпуклые глаза на миг остекленели, будто не стол с яствами увидел перед собой, а кислую от крови избу без окон в Преображенской слободе. Резко дернул шеей и плечом, отмахиваясь от видения… Обе женщины с испуганным любопытством следили за изменениями лица его…
– Так вы тому не верьте… Больше всего люблю строить корабли… Галера «Принкипиум» от мачты до киля вот этими руками построена (разжал наконец кулаки, показал мозоли)… Люблю море и очень люблю пускать потешные огни. Знаю четырнадцать ремесел, но еще плохо, за этим сюда приехал… А про то, что зол и кровь люблю, – врут… Я не зол… А пожить с нашими в Москве, каждый бешеным станет… В России все нужно ломать, – все заново… А уж люди у нас упрямы! – на ином мясо до костей под кнутом слезет… – Запнулся, взглянул в глаза женщин и улыбнулся им виновато: – У вас королями быть – разлюбезное дело… А ведь мне, мамаша, – схватил курфюрстину Софью за руку, – мне нужно сначала самому плотничать научиться.
. . . . . . . . . . . . .
Курфюрстины были в восторге. Они прощали ему и грязные ногти, и то, что вытирал руки о скатерть, чавкал громко, рассказывая о московских нравах, ввертывал матросские словечки, подмигивал круглым глазом и для выразительности пытался не раз толкнуть локтем Софью-Шарлотту.
Все – даже чудившаяся его жестокость и девственное непонимание иных проявлений гуманности – казалось им хотя и страшноватым, но восхитительным. От Петра, как от сильного зверя, исходила первобытная свежесть. (Впоследствии курфюрстина Софья записала в дневнике: «Это – человек очень хороший и вместе очень дурной. В нравственном отношении он – полный представитель своей страны».)
От шипучего вина, от близости таких умных и хороших женщин Петр развеселился. Софья-Шарлотта пожелала представить ему дядю, брата и двор. Петр полез в карман за трубкой, странно улыбаясь маленьким ртом, кивнул: «Ладно, валяйте…» Вошли герцог Цельский, сухой старик, с испанской, каких теперь уже не носили, седой бородкой и закрученными усами волокиты и дуэлиста, кронпринц – вялый, узколицый юноша в черном бархате; пестрые и пышные дамы и кавалеры; широкоплечий красавец Алексашка, окруженный фрейлинами, – этот всюду был дома, – и послы: Лефорт и толстый Головин, наместник Сибирский. (Они нагнали в Коппенбурге царский дормез и, узнавши, где Петр, в великом страхе, не поевши, не переодевшись, поспешили в замок.)
Петр обнял герцога, подняв под мышки, поцеловал в щеку будущего английского короля, согнул руку коромыслом и бойко поклонился придворным. Дамы враз присели, кавалеры запрыгали со шляпами.
– Алексашка, прикрой дверь покрепче, – сказал он по-русски. Налил вином бокал, без малого – с кварту, кивком подозвал ближайшего кавалера и – опять со странной улыбкой: – Отказываться по русскому обычаю от царской чаши нельзя, пить всем – и дамам и кавалерам по полной…
Словом, веселье началось, как на Кукуе. Появились итальянские певцы с мандолинами. Петр захотел танцевать. Но итальянцы играли слишком мягко, тягуче. Он послал Алексашку в трактир, в обоз за своими музыкантами. Пришли преображенские дудошники и рожечники, – все в малиновых рубашках, стриженные под горшок, – стали, как истуканы, у стены и ударили в ложки, в тарелки, заиграли на коровьих рогах, деревянных свистелках, медных дудах… Под средневековыми сводами отродясь не раздавалось такой дьявольской музыки. Петр подтопывал, вертел глазами: